444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 13)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)

Филантроп, однако, полагает иначе. Филантроп полагает, что сегодня настал мой (и мне подобных) звёздный час, ибо сам он обречён на «изгнание» и «молчание», а слышно только нас (меня), только мы (я) пользуемся (пользуюсь) минутой, пытаясь надсадными заверениями в патриотизме погрузить в забвение каких-то там «остальных», которые тоже суть исключительно риторический плюралис. «Вы только присмотритесь, – говорит он (выделено мной, я отдаю должное этому обороту, он буквально шипит, весьма примечательно), – не те ли это, кто всегда понимал толк в поживе?» Что это должно означать или может означать, не известно никому. Это подозрение как таковое, подозрение вообще, бессодержательное, беспредметное шипение, вполголоса, сквозь зубы, с искривившимся лицом. Ясно только, что, по мнению филантропа, жизнь моя благодаря «взглядам» до крайности легка, и в настоящем, и в прошлом; как поётся в опере, с песенкой живу на свете, так и жил всю жизнь. Какое средство познания действеннее – ненависть или любовь? Вероятно, всё-таки не ненависть. По крайней мере, не бессовестная ненависть ритора. Бог с ним, с прошлым и с песенной лёгкостью моего в нём пребывания. «Я стою меж двух миров, – выразился Тонио Крёгер, – ни в одном из них не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Он же подметил, что бывают люди, которые непременно будут плутать, поскольку для них вообще не существует правильного пути. Довольно. Сейчас меня волнует другой вопрос: а может, как раз молодецкий прогрессистский оптимизм и риторическая филантропия в итоге дают «лёгкую» – сравнительно – форму жизни? Ограничусь констатацией, что упрекающий меня в беззаботности одолел происходящее следующим образом: сначала бросил в лицо немецкому миру парочку парижско-парламентских тирад про сабли и справедливость, затем заявил, что идеал европейца – это гуманный делец, после чего гордо и бодро, в сознании моральной неуязвимости и в сопровождении аплодисментов ударившейся в политику молодёжи вернулся к своему радостно-вещественному искусству. А я? С моей-то лёгкой долей? Я почему-то принуждён писать эту книгу… Иными словами: обезумев от энтузиазма, безответственно семеню подле соблазнителей народа, «впрочем, даже не подозревая о катастрофе, будто последний недоумок».

«Не подозревая», «будто последний недоумок» – эти слова тоже заставили меня задуматься. Неужели я знал и знаю о происходящем меньше тех, кто воображает себя в высшей степени свободным, благородным, высмеивая «великое время» – из мелочного литераторского опасения, что война и патриотический туман обычно имеют следствием повреждение культуры, как то случилось, например, в 1870 году? Неужели и в начале, в августе 1914-го, я счёл эту так называемую «войну» (сравнивать сущность и последствия которой с сущностью и последствиями 1870 года под стать лишь ребяческой глупости) лёгкой и радостной военной прогулкой в Париж и Петербург? Стоило ей стать «войной», я сравнил её не с 1870-м, а с 1756 годом, сказал, что она может продлиться семь лет (а что ж тут невозможного, если она идёт уже третий год?), и составил, пожалуй, более ясное, нежели большинство моих соотечественников, представление о физическом и пошло-моральном преимуществе противника; я говорил, что «триумфальная победа» немыслима, и рассчитывал на исход хотя бы 1763 года. Но если заманчивая национально-историческая параллель меня и увлекла, то всё же не сковала по рукам и ногам, не вовсе ослепила. Я прекрасно понимал, что происходящее – не просто эпизод прусской судьбы, а что-то больше, крупнее, страшнее. Смею сказать, в том, что подросло, проросло и в чём лишь недоросли увидели обычную «войну», я в числе первых разглядел событие, сокрушающее основы, сравнимое лишь с мощнейшими потрясениями, прорывами и срывами земной истории, то есть великой Истории, «оппонировать» которой в пацифистически-гуманистическом или литературно-культурном смысле казалось мне полным убожеством и уморой, разглядел мировой переворот, по меньшей мере, кроваво-историческую веху рубежа веков. На такого рода познании был сосредоточен, пожалуй, лишь немецкий дух, и у него вызвал отвращение дешёвый инстинкт врагов: убого переврать мировое событие (которое, правда, как все стихийное, вроде бы не вписывается в нашу цивилизацию), превратив его в сентиментально-моралистический и даже судебно-правовой скандальчик с «виновностью» и «невиновностью», «саблями» и «справедливостью». Добрая часть моего патриотизма была и есть результат сравнения немецко-трагического мирочувствования с юридически-моралистическим мирочувствованием врагов… Но разве я не видел, что рубеж веков – ещё и рубеж моей собственной жизни, жизни всех нас? Разве не понял довольно быстро, что «потом» всё будет иначе, ничего не будет, как прежде, никто не сможет продолжать свою жизнь по-старому, а кто захочет, переживёт самого себя? Несоразмерность моей личной значимости с громадно-громовым расходом мировой истории, окрасившим кризис моих сорока лет, меня потрясла и пристыдила. Никаких сомнений: угодить в эпоху, когда ломка в личной жизни совпадает с катастрофической ломкой времени, – это судьба. Как счастлив, часто думал я в эти годы, как счастлив тот, кому дано всю жизнь чувствовать под ногами одну культурно-мыслительную почву! Немало часов провёл я над сочинениями, заметками, эпиграммами, в которых Гёте стремился осмыслить Французскую революцию, и утешением мне было видеть, с какими усилиями этот титан, тоже, вероятно, полагавший, что будет до конца жизни ходить по одному и тому же общественно-духовному грунту, осваивал новое, включал его в свой мир, в свой труд. Разве его сердце, дух широко и радостно распахнулись новому? Разве не переполняли его полемика, сопротивление? Разве первый, самый сильный его инстинкт не заключался в том, чтобы отстоять себя, свой мир?

 
Ныне, в кромешные дни, как когда-то и Лютера дело, Дело французов теснит просвещенье покойное наше.
 

Или, чтобы выцепить ещё кое-что антидемократическое:

 
Добрые люди, какой же доход
От этих священных слова свобод?
На мнение общества можно плевать —
Вот вроде и вся от того благодать.
 

Вот чему учили своего немецкого питомца Гёте, Шопенгауэр, Ницше. И теперь ему, ломая себя, выступить в этой войне против Германии, разделить мнение мирового демократического общества, отмеченное всеми признаками легковесности, невежества, сентиментальности и низости?.. Тем не менее повторяю: всякий, кто потом захочет жить, как прежде, переживёт самого себя. Что же означает этот долгий разговор с собой, эта писанина, как не взгляд вспять на того, кем я долгое время был по праву и с чистой совестью и кем, не чувствуя себя старым, очевидно, больше быть не смогу? Нет, едва ли я, будто последний недоумок, не имею представления о значении минуты, поскольку мне даже известно, что тот, кому не удастся заключить с новым временем хоть плохонький мир, постареет и повчерашнеет навсегда.

Лично я должен понять: пожалуй, мне ещё удастся что-то вместить, чему-то научиться, с чем-то договориться, откорректировать себя, но я не смогу изменить своё естество, воспитание, выдрать корни и пустить их где-нибудь в другом месте. Эта ломка эпохи – «мой звёздный час»? Да, лишь постольку-поскольку громы её с несоразмерной мощью аккомпанируют ломке в частной жизни, знаменуя, если не ошибаюсь, закат моего «звёздного часа», а вовсе не его зарю. Благоприятный для меня момент? Глупец, или ты не видишь, что он куда благоприятнее для тебя? Политизация, демократизация Германии, ставшие последствиями этой гуманистически отрицаемой тобой войны, – разве не создают они атмосферы, в которой наконец-то могут звонко прозвенеть твои труды, воля, политическая мораль и политическая «человечность»? Разве не расцвело твоё творчество? Разве не твои единомышленники провозглашают твоё имя, превратившееся для них в символ новой истины и чести? А критика, разве не пала она ниц перед артистической демократией, которой прежде не было и которую ты репрезентуешь? Твоё окружение столь ревностно уверяет тебя, что ты поэт Германии (а будучи все-таки намного более кровно связан с немецкой культурой, с немецким художественным бюргерством, о себе я и помыслить такого не мог), что «так по-человечески», если ты в это поверил. И вот наконец бурный успех, современно-промышленный, почти в стиле и вкусе твоих мечтаний à la Золя, реклама в мегафон, массовые тиражи в жёлтых обложках, театральные праздники – всё в политически-демократическом смысле и духе, совершенно чуждых моему «звёздному часу»… Дай тебе Бог! Да и мне тоже! Чем более тебе перепадёт от страстно тобою желаемого, тем более и я могу надеяться на справедливость; ибо всякий «звёздный час» проходит, и не думаю, что чистые оценки можно выносить на основании их пространственного расположения на жизненном пути человека. В то же время:

 
Well, if I don’t succeed, I have succeeded,
And that’s enough; succeeded in my youth,
The only time when much success is needed:
Whate’er it was, ‘t was mine; I’ve paid, in truth,
Of late the penalty of such success,
But have not learn’d to wish it any less.
 

Много лет назад, больше, чем длится война, я пометил карандашом эти строки из «Дон Жуана». Я по– нимал уже тогда… и не скулил. Я способен смотреть на свою жизнь, свою судьбу спокойно, даже весело, с известной независимостью, для которой amor fati – слишком патетическое, слишком нравственное наименование. Ожесточение – последнее, что мне угрожает. I have succeeded, and that’s enough… Меня до сих пор посещает любовь, даже молодёжи; да не подумает она, что приходит к неблагодарному. И если я ухожу в тень, если не хочу и не могу вместе с политически организованным хором петь песенку о «духе», которую напевал давно, осторожно, приглушая её иронией, если я, чья этическая символика в настоящий момент приобрела известную национальную актуальность, скоро окажусь один, без прицепных вагонов и локомотива, несорганизованный, посторонний, «бездельник», то, думается мне, такие не обременённые добродетелью одиночество и забвение могут принести совершенно новое удовлетворение, новую свободу, безответственность и богемность, что-то вроде озорства и нового юмора висельников, состояние, очень похожее на то тёмное, свободное, раннее, когда имя наше ещё не стало добычей мира, когда мы, убеждённые в своей невозможности, сделали лучшее. Кто тебе сказал, что я не хочу, не ищу именно этого? Что не считаю роль невозможного малого художественнее, пристойнее, чем роль запевалы в хоре духовной добродетели? Забегаю вперёд, добродетели я намерен посвятить отдельную главу… Но благоприятный ли это момент – настолько не мой, настолько очевидно твой, твоего блистательного восхождения, – подходящий ли, спрашиваю я, это момент, чтобы бить меня по лицу, как это делаешь ты? Значит, зря было пятнадцать лет держаться благородного бескорыстия, коли в момент, когда всё перевернулось с ног на голову, ты сорвался с цепи? Не злоупотребляешь ли ты минутой своей славы, в присутствии собравшейся молодёжи говоря мне в лицо, что я всю жизнь был лишь забавником и прихлебателем?

Прихлебателем. Поскольку: «Вы полагаете, они боролись?» Боже сохрани, никогда я не боролся, и близко нет! Никогда, приложив одну руку к сердцу, а другую выбросив в воздух, не декламировал «Contrat social». Не призывал вешать каких-то там «господ» на фонарях, не требовал извести большого человека, поскольку он-де занижает общий уровень. Не утверждал, что республика есть идеал истины, не измывался над прогнувшимся под извечным грузом страданий человечеством, медоточиво заверяя его, что путь ведёт к «самому прекрасному и такому радостному», не называл, далее, идиотом или жуликом всякого, кто не мог в это поверить, и не кричал: «Послушайте меня, послушайте любящее сердце!» Точно помню – я держался от всего этого в стороне. А следовательно, не боролся. Следовательно, был прихлебателем. Не хочется выходить за рамки благоразумия. Не хочется именовать ораторской неряшливостью и распущенностью, подлым и возмутительным оскорблением то, что моя система координат позволяет назвать лишь мелкой несправедливостью. Как-то один из великих, заложив руки за спину, мерил шагами свою небольшую комнатку и говорил притихшему фамулусу, хоть, пожалуй, и дрожащим голосом: «Я ведь прекрасно понимаю, что, даже вывернись я наизнанку, всё, что я делаю, в глазах иных будет ничтожно только потому, что я по брезгливости не примкнул ни к одной политической группировке. Чтобы им угодить, мне нужно было бы стать членом якобинского клуба». Позволительно ли вспомнить – лишь вспомнить, только и всего, – эти слова, когда мне говорят, что я вёл жизнь прихлебателя?.. «Помочь» – это слово стало мне мило и дорого, с тех пор как я завоевал право понять, что оно присутствует в моей жизни. Я в него не верил; признаться, это социальное понятие не являлось для меня отправной точкой. Да и как мог я помыслить, что мне удастся кому-то помочь, когда я сам еле-еле справлялся с собственной сомнительностью? Сегодня я знаю, тысячу раз знаю, что, «выворачиваясь наизнанку», помогал людям жить. Помочь человеку жить… Это, конечно, не то, что лихими руладами повергнуть его в единственно европейское, единственно достойное состояние политического бунта, но кто сказал, что это хуже, менее нравственно, даже менее социально? Моя манера говорить, давать слово жизни скорее горчила, чем переслащивала, хотя улыбка и музыка были для меня коррелятами пессимизма. Великий художник бюргерства Адальберт Штифтер в одном письме заметил: «Мои книги – не одна лишь изящная словесность; их ценность – а она долговечнее поэтической – в нравственном откровении, в сбережённом со строгой серьёзностью человеческом достоинстве». Я имею право повторить его слова, и тысячи тех, кому я «помог жить», признаю́т его, это право. Поколение, от которого на рубеже веков зависел успех или неуспех писателя, приняло меня; что ж, оно приняло и других, бывало, и тех, что похуже; о качестве мною достигнутого это мало что говорит; не исключено, достижения мои объяснились льстивыми свойствами, мелодичностью интонации. Но когда я начинал писать, ровесники романа упадка и повести о художнике-бюргере лежали в колыбели. Выросши, вросши в жизнь, в трудную жизнь одновременно с этими созданиями, они известили меня, что те помогают им жить, научили верить: из того, что я смог дать, исходит не эфемерное очарование приятности, а человеческая важность. Но вот является агрессивная – и всегда-то самонадеянно-агрессивно-обличительная – страсть и утверждает: вместо того чтобы «бороться», я прихлебательски пропагандировал всё, что творила власть.

«Название его поступку»? То, что позволил себе филантроп, литератор цивилизации, носитель «Нового пафоса», homo politicus, то, что в сознании своей полной нравственной неуязвимости полагал, будто может себе позволить, есть самая бездумная, бессовестная, по-человечески безответственная клевета. И он твердит о моральном превосходстве такого рода «внутренней политики» над нацеленным вовне негодованием горячих патриотических голов… Ничей разум, справедливость, ничья человечность не потерпели в урагане эпохи столь бесславного крушения…

Политика

Всякий художник, как бы ни угнетали его политические события дня, жил только в своём искусстве, только с ним шёл по жизни; однако тяжёлые, роковые времена стиснули человека в железный кулак, и боль выдавливает из него звуки, вообще-то ему не свойственные.

Э. Т. А. Гофман, «Крайне рассеянные мысли»

Говорить по существу – какая свобода, радость! Вздохнём с облегчением – можно снова позволить себе «научность», как в начале наших размышлений. Спросим – что такое политика?

Нам ответят: «Политика – это учение о государстве». Или, как с якобы предельной точностью сформулирует учёный: «Политика есть практические действия, в том числе вытекающие из них правила, при помощи которых правительство, или определённые группы населения, или отдельные лица стремятся сохранить либо преобразовать существующее государство». Но эти определения устарели. Верной дефиниции понятие «политика» поддаётся лишь при помощи противоположного, и звучит она так: «Политика есть противоположность эстетизму». Или: «Политика есть спасение от эстетизма». Или, если совсем строго: «Быть политиком – единственная возможность не быть эстетом». Мы утверждаем и настаиваем: сегодня это единственное живое и соответствующее положению вещей определение понятия политики, хотя от нас не ускользает, что мы определяем неизвестное неизвестным, а это не может служить определением, покуда мы не определили второе Х, понятие эстетизма… Мы, однако, готовы! Что такое эстетизм? Кто такой эстет?

При ответе на данные вопросы сплошь и рядом чрезмерно напирают на несущественно-случайное и, пренебрегая подлинно-существенным, характерным, слишком сужают это понятие. Начнём с того, что эстетизм не что-то дивнодуховное, дивноблаженное или дивнобородое; настойчивое стремление «умереть красиво» или бесконечные присказки про «увенчанных листвою винограда» просто-напросто не критерий эстетства. Напротив, вполне допустимо считать подобные желания нестерпимо аффектированными, а присказки довольно безвкусными и быть при этом чистой воды эстетом. Дабы исчерпать и наполнить понятие эстетизма, мало и того дефицита душевной теплоты и человечности, того умного, интеллектуального сочетания банальности и рафинированности, или брутальности и рафинированности, что составляют сущность некоторых современных, или уже несовременных, произведений искусства. Эстетизм как противоположность политичности – только в рамках этой антитезы понятие можно сегодня приблизить к реальной жизни! Эстетизм – это скорее… Но дадим слово примерам!

Эстет (возьмём первый попавшийся пример) – Шиллер, в том месте «Мессинской невесты», где устами предводителя хора в льстивейших словах прославляет мирную жизнь, сравнивая её с прелестным мальчиком, что в окружении резвящихся агнцев расположился у тихого ручья и извлекает из флейты чарующие звуки; и тотчас пишущий пользуется (или же злопользуется) лёгкими, дабы с тем же поэтическим самозабвением сказать о войне, выразить и ей своё почтение, назвать и её «движителем человеческих судеб», а после грянуть похвальную песнь человеческим бойням – именно теми псевдоморальными стихами, цитирование которых в моей статье так глубоко возмутило Ромена Роллана. Шиллер, повторим, тут эстет, поскольку не политик. Вообще не политик – ни хороший, ни плохой. Он мог восславить войну и назвать пацифистов трусливыми зайцами и нытиками – и тогда был бы плохим, неправильным, враждебным человечеству политиком, и его следовало бы низринуть. Он мог воспеть вечный мир и заклеймить войну как рецидив недочеловеческого состояния – и тогда поступил бы как хороший, просвещённый, заслуживающий всяческого одобрения политик. Но с равной дилетантствующей проницательностью, любовью, свободным взором проникнуть в сущность мира и войны – это и есть эстетизм, безыдейность… нет, всё-таки скажу – прихлебателя.

Общеизвестно, что, в отличие от Шиллера, в эстетизме которого, учитывая его морализм, вроде бы можно нет-нет да усомниться, Флобер – отъявленный эстет, но было бы поверхностно полагать, будто причиной тому его крепко сбитая, с крохоборствующим тщанием взвешенная художественная проза. Она не более чем симптом, и то едва ли, ибо признаком истинной, достойной всяческого одобрения, человеколюбивой политичности тоже служит хороший стиль. Нет, эстетом Флобера делает другое, например, его отношение к аптекарю и священнику в «Госпоже Бовари», когда они, сидя у тела Эммы, схлестнулись своими мировоззренческими принципами – знаменитыми принципами господина Оме и сельского пастора. Только что умерла несчастная грешница Эмма – суровые, страшные, торжественные страницы. И вот, повторяю, схлестнулись два мировоззрения.

«– Но если Бог сам знает, в чём мы нуждаемся, зачем же тогда молиться?

– Так вы, стало быть, не христианин?

– Я преклоняюсь перед христианством. Прежде всего оно освободило рабов…

– Да я не о том! Библия…

– Ох уж эта ваша Библия! Вот иезуиты…»

Время от времени их разговор прерывает появление Шарля Бовари, которого тянет к покойнице. Жена-то умерла у него, и это каким-то образом приподнимает его над распрями обывателей. В любом случае, всякий раз, входя, он производит крайне серьёзное, респектабельное впечатление.

«Тотчас по уходе Шарля спор между ними возгорелся снова.

– Почитайте Вольтера! – твердил один. – Почитайте Гольбаха! Энциклопедистов!

– Почитайте письма португальских евреев! – стоял на своём другой. – Почитайте “Основы христианства” Никола!

Оба разгорячились, раскраснелись, говорили одновременно, не слушая друг друга. Бурнизьена возмущала дерзость аптекаря; Оме удивляла тупость священника. Ещё минута – и они бы повздорили». Наконец спорщики уснули. «Надутые, насупленные, они сидели друг против друга, выпятив животы; после стольких препирательств их объединила, наконец, общечеловеческая слабость – и тот и другой были теперь неподвижны, как лежавшая рядом покойница, которая тоже, казалось, спала. Приход Шарля не разбудил их. Он пришёл в последний раз – проститься с ней». Что тут добавить… Это эстетизм, поскольку политику потеснили здесь самым скандальным образом.

На каждом шагу выдаёт себя эстетом и Шопенгауэр; в обоих нижеследующих фрагментах он делает это без особого рвения, но всё-таки, пожалуй, с парадигматической ясностью. Он рассуждает о славе, о стяжающих славу свершениях; тут, говорит он, следует различать деяния и творения, и каждый из двух путей к славе имеет свои плюсы и минусы. «Главная разница между ними в том, что деяния умирают, а творения остаются. Воздействие самого благородного деяния лишь временно; гениальное же творение живёт и благотворно, возвышающе воздействует вечно. От деяний остаётся лишь память, которая становится всё слабее, искажённее, равнодушнее, а со временем, если история не вберёт её в себя и не передаст потомству в состоянии окаменелости, и вовсе угаснет. Творения же бессмертны как таковые и могут, особенно письменные, пережить время». В сноске Шопенгауэр замечает, что сегодня, дабы почтить творение, модно титуловать их деяниями, но это неудачный комплимент, ибо творения значительно выше, поскольку произрастают из невинной, чистой умственности, подобной аромату, воспаряющему из этого мира воли. Это первое. В другом месте Шопенгауэр говорит: «Природа поступает не как плохие поэты, которые при изображении мошенников и глупцов подходят к делу столь неуклюже, со столь прозрачными намерениями, что за каждым таким лицом словно видишь самого автора, беспрестанно дезавуирующего его убеждения, слова и громко предостерегающего: «Вот это мошенник, а это глупец; не придавайте значения тому, что он говорит». Природа поступает, как Шекспир или Гёте: в их произведениях каждый, хоть сам дьявол, когда и пока говорит, прав, поскольку все выведены столь объективно, что мы поневоле вовлекаемся в их интересы, принимаем в них участие, ибо, как и всякое творение природы, они развивались по внутреннему закону, в силу которого все их речи, поступки естественны, а потому необходимы». Объявить эстеткой самоё природу – мне думается, дальше во враждебном политике эстетизме идти некуда.

Эстет, а не политик, даже Толстой, который в конце рассказа «Люцерн» выдаёт такие рассуждения: «Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! <…> Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. <…> Цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? <…> И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? <…> Бесконечна благость и премудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь». Какая дряблость! Какое сомнение! Какое, наконец, ложное просветление! А голодающие крестьяне? Они что, насытятся твоей «бесконечной гармонией»? Нет, не такие жалостливо-примирительные мысли ведут к политическому действию!

Стриндберг рассказывает: «Почтмейстер и начальник карантина, правда, смотрели на жизнь и на людей с разных точек зрения, поскольку почтмейстер был человеком решительно левых убеждений, а начальник карантина из сомневающихся, но они могли вполне мирно беседовать. <…> Иногда более широкий взгляд начальника карантина находил выражение в неодобрении, например: «Вы, партийные, похожи на одноглазых котов. Одни видят только левым глазом, другие – правым, и потому никто из вас не способен к стереоскопическому зрению, вы всё видите плоско и односторонне». Этого достаточно? В финале «Чёрных знамён» тот же автор говорит: «Будучи поэтом, ты имеешь право играть мыслями, ставить опыты с различными точками зрения, не связывая себя ничем, ибо свобода для поэта как воздух». Этого достаточно? Только не следует путать, этого вовсе недостаточно для доказательства, что как мыслитель и как личность Стриндберг в самом деле был представителем европейского эстетизма, персонифицированного Ибсеном в Гедде Габлер; точно так же приведённых цитат отнюдь недостаточно, чтобы навесить ярлык эстета на Шиллера, Флобера, Шопенгауэра и Толстого, ибо (и, думается, мы чуть-чуть показали это) в узком, скверном, пижонском смысле этого звания не заслуживает даже Флобер. Но для наглядной демонстрации того, что такое эстетизм как противоположность политичности – а это, повторяю, его живое, сегодняшнее, актуальное значение, – моих примеров, полагаю, довольно.

У Стриндберга особенно выпукло слово «стереоскопический». Оно может увести не в ту сторону, к пониманию чисто физической природы эстетского взгляда. Маловато. Существуют бестелесные, плоскостные, одноглазо-односторонние изделия, которые, однако, уже в названии несут на себе печать эстетизма. «Мысли в войну», к примеру, одно из таких названий. Это вроде как ограничение, выражение условности таких мыслей, или, выражаясь по-иезуитски, reservatio mentalis, вроде как оговорка того, кто знает, что военные мысли неминуемо отличаются от мирных, кто, кроме того, знает, что всё, не более чем сказанное, условно и уязвимо, каким бы абсолютным, аподиктическим ни воспринималось, ни представлялось в момент произнесения, неуязвим же единственно и исключительно образ; и драгоценное превосходство искусства над голым умствованием заключается в его живой многозначности, глубокой необязательности, духовной свободе, которую, говоря о свободе, всегда имел в виду Тургенев… Нужно хорошо понимать, что тот, кто привык говорить не прямо, не под свою ответственность, а давать слово людям и предметам, кто привык делать искусство, не может слишком серьёзно относиться к умственному, духовному, поскольку испокон веков обращался с ним как с материалом, игрушкой, отстаивал разные точки зрения, упражнялся в диалектике, всегда позволял быть правым тому, кто говорит в данную минуту… Интеллектуальную мысль произведения искусства не понять, если воспринимать её как самоцель; её нельзя оценивать по-литераторски, о чём иногда забывают или не знают даже искушённые критики; она имеет цель в рамках композиции, хочет и любит себя только в этих рамках; внутри композиции она может быть богата, а взятая в абсолюте, по-литераторски – банальна. Предположим, человека с подобной мозговой структурой и привычками довели до того, что он решился говорить прямо, думать вне рамок композиции, пописательствовать в более узком смысле слова. С одной стороны, возникающие при этом препятствия станут для него почти непреодолимыми, прежде всего, поскольку не очень ясно, как писать, так как слово давать нечему и некому, исчезла всяческая художественная опора, а в целом, поскольку, не имея образов, он не будет знать, с какого конца вообще взяться за дело. «Мне тогда всё кажется, – признаётся Тургенев, – будто то, что я говорю, с равным правом можно перевернуть. Вот когда я рассказываю про красный нос и светлые волосы, то волосы светлые, а нос красный, тут раздумывать нечего». Однако, с другой стороны, именно странно беспечные отношения такого человека с интеллектуальностью быстро придадут ему налёт кажущейся бессовестности, легковесности, диалектичности, адвокатства; не имея привычки лично отвечать за умственное, он и тут вряд ли испытает чувство серьёзной ответственности, и тут даст слово себе точно так же, как раньше давал предметам и людям, в глубине души срастится с этой ролью не больше, чем с прежними. Слова о том, что совесть имеет лишь тот, кто размышляет, а действующий всегда бессовестен, верны и здесь, пусть и в неклассически-запутанном смысле: «эстет» добросовестлив, поелику действует (делает, творит), ибо этот род делания столь свободен и беспечен, что обретает достоинство и холодок созерцания, но размышление у него быстро превращается в действие (для него оно, наверное, и есть единственно возможное действие), и потому как размышляющий он тяготеет к бессовестности.

Но всё это, слышу я в ответ, скептицизм, релятивизм, неряшливость и слабость! Прежде всего слабость! Ибо скептицизм и релятивизм несовместимы ни с каким гением, ни с какой первозданной силой и природой, а также с творчеством и религиозностью. Так ли? А может, в сомнении Толстого по поводу непреложности «подразделений», которые человек сделал себе в «хаосе», поболе религиозности, нежели в каком-нибудь политическом определении добра и зла, цивилизации и варварства, свободы и неволи? А может, «скептицизм» – слишком легковесное, слишком умственное слово для характеристики толстовского образа мышления? Ведь то, что он говорит, как раз убийственная критика всяческой умственности, всяческого вилами-по-воде-писано. Скептицизм означает умственное отношение к умственному же, это не антиумственность, ведь последняя равносильна почтительной робости, а понятию скептицизма свойствен налёт небрежности. Почтительная робость и сомнение, предельная добросовестливость и предельная свобода ото всего – полноте, да возможно ли такое сочетание? Возможно, ибо именно оно и составляет суть эстетского мировоззрения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю