Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
Кое-что о человечности
Здесь мне бы хотелось ввернуть и как-то увязать пять-шесть мыслей по поводу важнейшего – избитого – словечка демократии и добродетели, лозунга «человечности».
Прежде всего, мне никогда не казалось возможным разномыслие по вопросу о том, что «человечность», человечная манера мыслить, рассуждать решительно несовместимы ни с какой политикой. Мыслить и рассуждать человечно – значит мыслить и рассуждать аполитично; произнеся эти слова, правда, тут же входишь в острейшее противоречие с демократией. Последняя во имя решительной любви к человеку упорствует, что всё человеческое нужно рассматривать с политической точки зрения; однако это не мешает ей в некоторых, вполне определённых случаях, когда представляется полезным и небезвыгодным, политическое рассматривать с человеческой точки зрения. Тогда несовместимость политики и человечности становится несовместимостью мифа и просвещения. Я вот что имею в виду.
Личность человека, который в начале войны вёл иностранные дела Великобритании, немецкое народное воображение превратило в крайне отталкивающее зрелище. Слишком демонизированное, слишком токсично-пернициозное даже для того, чтобы служить образчиком из подборки фотографий преступников: бес лжи с пустыми глазами; такие лица у коварства и злодейства; воистину апокалиптическая физиогномия детрито– и некрофага. Это раздражало информированных, всезнающих людей, и скоро они заговорили о том, что фантома, который является мысленному взору среднего немца при произнесении имени сэра Эдварда Грея, не существует. Что на самом деле речь идёт о тонком, душевном джентльмене, тяготеющем к одиночеству и идиллии, правда, до мозга костей английском, не владеющем континентальными языками, но в своём роде высокоразвитом и весьма гуманных взглядов. Они говорили правду, а правду говорить надо, даже когда она смущает, отрезвляет, парализует и деморализует страсти – именно тогда. Однако возникает вопрос, было ли всезнайство информированных людей всезнанием или лишь более точным знанием. Не хочу наотмашь утверждать, что народное воображение Германии имело какое-то право на свой образ Грея, но, конечно же, портретным сходством в бюргерском понимании оно не пользовалось вовсе. Его образ – политический миф, образ же информированных людей – человечное просвещение.
Князя Лихновски следует причислить к просветителям. В своих воспоминаниях он рассказывает, как однажды сэр Эдвард обедал у него дома и, прислушавшись к детской болтовне, сделал следующее замечание: «I can’t help thinking, how clever these children are to talk German so well!» И от души рассмеялся своей милой шутке. Этим анекдотом князю думалось опровергнуть немецкую веру в «вину» Англии, а это слабо, по-просветительски и слабо. Ибо несёт там Англия «вину» за войну или нет, человеческая доброжелательность тех, кто в июле 1914 года полагал, что правит страной, – очень слабое доказательство её отсутствия, не правда ли? «Неужели же, – восклицает Лихновски, – этот по-детски смешливый пожилой господин и есть тот самый лжец Грей, инфернальный интриган, которого выдумали у нас дома?» Да нет, не тот же самый. Это лишь подмена политического человеческим, на которую способны одни немцы, дабы сбить с толку, обезоружить и обездвижить собственный народ. Прочувствовать, увидеть нравственное единство и всё-таки неединство добродушного пожилого индивидуума и высокопоставленного репрезентанта политико-исторической властной сущности английского розлива, действующей через индивидуума, в то время как последний полагает, будто действует самолично, прочувствовать, провидеть и изобразить эту безнадёжно запутанную двойную психологию «правящего» государственного деятеля мог бы крупный писатель, но, разумеется, не светский дипломат, возомнивший, что предотвратил мировую войну, между тем как ему, кто наладил такие тёплые отношения с английскими господами, лишь позволили принять её к сведению.
Не только в личном, но и в великом, в том, что касается, например, великой Англии, политический литератор, просветитель норовит подсунуть человеческое вместо политического и разрушить то, что мы назвали мифом и на что, по нашему аполитичному мнению, в определённые моменты истории можно и нужно смотреть с решительной односторонностью. С человеческой точки зрения дико и абсурдно называть Англию внеевропейской и даже антиевропейской силой, напрочь лишённой европейской совести и европейского чувства солидарности. Повторяю, это звучит абсурдно, поскольку англичане, как бы там ни было, всё-таки культурный европейский народ, и нельзя не восхищаться ими в данном качестве. Правда, у них не слишком высокая философия, они не особо изобретательны в музыке, но живопись, к которой я с молодости питал слабость, обладает, по меньшей мере, преимуществом островного своеобразия, независимости от Парижа; колоссальное влияние на Европу имел роман, изысканна лирика, да и «Гамлет», «Манфред» оттуда. Оттуда же и целое множество полезных, облагораживающих жизнь вещей, таких, как велосипед, ватерклозет, коротенькие усики, бритвенный аппарат, теннис и так далее и тому подобное. Ну а вдобавок ко всему, насколько я могу судить, эти острова пока населяет самый красивый и гордый из всех, что встречаются на широтах Земли, юный человеческий тип – эти Гермесы, белокурые Афродиты и ещё смуглая, эстетская разновидность девы, известная по Боттичелли и ангельским образам британских прерафаэлитов. И что? Всё это не мешает тому, что день, когда фельдмаршал Гинденбург сбросит в море английский десант, навсегда отбив у этого народа охоту угнездиться на континенте, станет важнейшим не просто немецким, а всемирным праздником. Ибо в политико-историческом аспекте слова о внеевропейской и даже антиевропейской силе суть чистая, буквальная и неумолимая правда. Все большие европейцы континента видели в них правду, раньше других – Наполеон Бонапарт, о чьём конечном поражении в борьбе со своей державой англичане постоянно напоминают сегодня для собственного воодушевления; а напоследок европеец Ницше назвал «взаимопонимание» с Англией (взятое им в многозначительно недемократические кавычки) предстоящей неотвратимой необходимостью. Это какая-то трагическая странность: каждый крупный европейский народ в своём роде – рок для Европы как целого (Германия не менее остальных), но Англия – в особо эгоистичном, неосознанном, хладнокровном, непоколебимом и умном роде. Она издавна настропалилась стравливать народы континента, извлекать выгоду из их распрей и, преследуя собственные цели, понуждать их истекать кровью. Её правители могут быть донельзя добродушны – они лишь исполнительный орган политико-исторической властной сущности, которая вынуждена жить и функционировать по закону, приведшему её в действие, и жизненные интересы которой враждебно противостоят преуспеянию Европы. Это не европейская, а мировая держава, прежде всего азиатская, почему ей и пришлось в начале века отвлечь русскую волю к экспансии с Востока на Запад, против Европы, частью коей она всё-таки является – с душевной, так сказать, точки зрения. И сделала она это не от злобы, а под влиянием роковых особенностей своей политико-исторической жизни. Ибо в политике царят механические, внечеловечные, внеморальные, а потому не хорошие и не плохие законы, укутывать которые гуманистическими толкованиями, увешивать гуманистическими украшениями Англия, правда, всегда умела лучше других. Однако мораль нужна не одному только англичанину, мораль нужна человеку вообще, она срослась с человеческим естеством, человек не хочет и не может отказаться от нравственного мировидения, и именно по этой причине в Германии сложился отталкивающий образ как старого доброго Грея, так и само́й великой Англии.
Это миф. Политический литератор, повторим, радеет о просвещении при помощи человечности и, в определённых случаях подменяя политико-историческое человечески-культурным, не имеющим ничего общего с первым, которое совсем другая сторона дела (так что и в этой войне наши политические воззрения вовсе не обязательно ущемляют космополитические культурные взгляды и человечность), – так вот, подменяя политико-историческое человечески-культурным, пытается при помощи второго вызвать у своего народа отвращение к первому. Как некогда он представлял нашим взорам несчастного французского пехотинца в лопнувших лаковых ботиках, кровь которого шептала своему убийце-солдату: «Парня, который хотел увести у меня мою милую подружку, я ненавидел куда сильнее, чем тебя!» – так теперь демонстрирует юного англичанина, который, увидев в Карлсбаде Гёте, растерялся, поскольку не мог себе представить создателя «Вертера» во плоти… Благородный, великолепный молодой человек! Да можно ли воевать с твоей страной и твоим народом, даже если они объявили тебе войну, а не наоборот? Да можно ли, спросим мы в свою очередь, культурными нежностями сбивать с толку собственный народ, вовлечённый в решающую, смертельную схватку с политико-исторической силой английского покроя? Не есть ли это недостойный трюк и подлость?
Нет, не станем спрашивать. Станем придерживаться фактов, а они свидетельствуют о том же странном смешении нравственных волеизъявлений, уже не раз обращавших на себя наше внимание по ходу данных размышлений. Когда же, в каких случаях, а точнее, в каком случае демократия или, в личностном аспекте, литератор-политик настаивает на человеческом понимании политического? Когда речь идёт о внешней политике. Ибо во внутренней он, по соображениям целесообразности, запрещает смотреть на политическое по-человечески, требуя смотреть на человеческое по-политически. У противоположного типа, не-политика, которого мы все ещё не умеем назвать иначе как эстетом, всё обстоит ровно наоборот. Эстет полагает, что во внешней политике миф, по крайней мере иногда, имеет бесспорное право на жизнь, преимущественное по отношению к индивидуально-человеческому, и в иные времена прежде всего нужно обращать внимание на внечеловеческую, политико-историческую сторону вещей, а человечески-культурную не то что изжить, но до поры отложить. Во внутренней же политике он на дух не переносит миф, политизацию всего человеческого и страстно любит человечное просвещение, как его понимают, к примеру, искусство или религия.
Человечно ли изображать немецкое поместное дворянство подвидом хоботных, вёдрами хлещущих шампанское? Нет, это миф, политика, требование и демагогический инструмент «политики человечности». Правда, остаётся открытым вопрос, не есть ли это политика в каком-то высшем смысле, не несёт ли демократически-социалистическая ненависть к крупному землевладению, к остэльбскому дворянству помимо «страсти» ещё и какую-то долю здравого смысла. Не раз говорилось, лучше других – умным и воистину свободным стариком Карлом Йенчем (к моему сожалению, только что пришло сообщение о его смерти), что не все немецкие регионы годятся для дробления земли, для мелких крестьянских наделов; что как раз интересы прогресса требуют крупных сельскохозяйственных угодий, поскольку именно они, с технической точки зрения, впереди; что крупное землевладение – необходимый пандан крупному городу, который за отсутствием оного нечем будет снабжать; что, если мы хотим, дабы «Остэльбия» и дальше давала империи зерно, её нельзя заселять плотнее, нежели она заселена сегодня, и т. д. Но это значило бы рассматривать вещи слишком мелко, бездуховно. «Феодальный принцип», любой консерватизм, религиозное, монархическое, национальное, нравственное, экономическое – любое противостояние прогрессивной деградации и разложению коренятся в матери-земле, это природные противники другого, демократического принципа прав человека, произрастающего исключительно на почве «разума». Казалось бы, именно разум, коли он хоть немного расположен к свободе и человечности, из святости и неизбывности «матери-земли» должен вывести некоторую правомерность укоренившихся в ней принципов и, следственно, несколько скептически отнестись к безусловному господству противоположных. Но, как уже говорилось, тут политика, решительность, борьба духовно-материальных интересов, борьба, кстати сказать, где давно не осталось никаких сомнений по поводу того, кто предпринимает победоносную оффензиву, а кто занял оборону. Даже тот факт, что леволиберальная, то есть демократическая, самая близкая к социал-демократии пресса пишет лучше и в изящных искусствах, как правило, разбирается поболе консерваторов, не может закрыть мне глаза на другой: подобная утончённость не мешает этой прессе вести борьбу против аграрщины с подлейшей грубостью, доказуемо нечестными методами. Что ж, это политика, где злобная односторонность, несправедливость, ложь, натравливание, подтасовки и передёргивания в порядке вещей, а потому меня не убедить, что человечность и политика некогда встанут в атрибутивные друг к другу отношения. И если верно, что самая пристойная и достойная человека форма жизни – помещичья – вместе с тем политически самая отсталая и презренная, так это тоже не даст возможности наладить между политикой и человечностью подобные отношения.
Человечность, просвещение и благотворное разрушение мифа я вижу в той сцене у Фонтане, где старик фон Штехлин, проигравший на выборах в рейхстаг кандидату от социал-демократов, по пути домой чуть не задавил пропойцу Туксена, который голосовал за берлинца Торгелова, а теперь вот в ночной мороз грохнулся пьяный поперёк дороги прямо под колёса. По-юнкерски печально покачивая головой, Штехлин заговаривает с ним, сажает в кибитку и довозит до Дитрихс-Офена: «А теперь выходите, да смотрите не упадите, когда лошади тронутся. И вот ещё, возьмите. Но не сегодня. На сегодня с вас достаточно…» Что придаёт этой сцене такое обаяние? Едва ли чуточка сатиры, едва ли контраст между идеей всеобщего и равного избирательного права, этой уступкой «естественному праву» и народовластию, с одной стороны, и человечностью старика Туксена, который её воплощал-воплощал, а теперь вот валяется пьяный под колёсами – с другой. Действует, радует то, как свобода, смирение, доброта выводят из строя, обезоруживают, уничтожают политику. «Ты ведь знаешь, я головы рубить не буду. Э-э, да не всё ли равно», – говорит Дубслав, желая узнать, за кого голосовал «старый пропойца». «Э-э, да не всё ли равно» – берлинцу Торгелову до этого далеко. Но чтобы думать так, верно, нельзя быть победителем.
Искусство – сфера человеческого, как и религия; политика от него рассеивается, как туман от солнца. Искусство может вобрать в себя политику, даже избрать её своим предметом, говорить о делах государственных, очеловечивая, пронзая тогда политическое душевным светом, и его объективность будет вплоть до трагического жизнерадостной и чудовищной. Впрочем, более всего умаляет важность политики, основательнее всего лишает её значения и погружает в забвение художественный опыт Вечной Человечности. В минуту, когда мировые события повсюду со страшной силой затягивают индивидуальную человечность в тягчайшие страдания, затопляют её и уносят прочь, полагалось бы защитить от присущей политике мании величия ту правду, что политическое ни в малейшей степени не затрагивает сущностное в жизни, человеческое. «Жизнь, – говорит Толстой в «Войне и мире», упомянув политические комбинации 1808–1809 годов и внутренние реформы, которые проводились тогда на всех уровнях российской администрации и к которым русское общество питало особый интерес, – жизнь между тем, настоящая жизнь людей со своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, со своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте и вне всех возможных преобразований». Не затрагивает политика и то, что именуют человеческим достоинством; верить, будто при республике будут жить «достойнее», чем при монархии, нелепо. Но политиком становятся только ценой того, что в это верят.
* * *
Понятие человеческого, представления о том, что достойно человека в социальном отношении, отнюдь не незыблемы и в цивилизованном мире. Привыкший к произволу русский человек, приехав из страны, где деспотическая коррупция мешается с демократической, жалуется на нехватку личной свободы в Германии, поскольку, даже если он сунет в окошко банкноту, его всё-таки не обслужат вне очереди. Порядок, антикоррупционная справедливость оскорбляют его человеческое достоинство, род свободы; и это можно понять. Равенство – вымышленное, искусственное состояние, поддерживаемое тем, что реальное, естественное распределение сил по возможности отрицается и для виду отменяется. Равенство и свобода – но об этом говорилось уже слишком часто, – разумеется, друг друга исключают; что же до братства, оно, коли покоится на равенстве, нравственной ценности не имеет.
Называть союз демократии с абсолютистским государством неестественным и позорным значило бы бороться с русско-французским альянсом никуда не годным оружием. Только политик, то есть человек, до абсурда преувеличивающий и не понимающий значения форм государственного устройства, может объявлять демократию и автократию человеческими противоположностями; только ему неведомо, что подлинная, то есть человечная, демократия – дело сердца, а не политики, что она братство, а не свобода «и» равенство. Кто самый человечный человек, разве не русский? Разве не его литература самая человечная из всех, святая в своей человечности? Глубинами души Россия всегда была демократической, даже христиански-коммунистической, то есть была настроена на братство, и Достоевский, кажется, считал патриархально-теократическое самодержавие более сообразной этому демократизму государственной формой, нежели социальную атеистическую республику.
Мне думается, союз этот – мезальянс не столько с французской, сколько с русской стороны, ибо с точки зрения человечности демократия сердца намного выше демократии принципа и гуманистической риторики; и не мне по-человечески оправдывать политические отношения России с Францией, стремиться найти крепкие человеческие для них обоснования; это целиком и полностью дело нашего литератора цивилизации, который с означенной целью играет словами, словом «демократический», к примеру, коему по потребности и по желанию придаёт то религиозно-человеческий, то рационально-политический смысл, или словом «психологический», лукаво утверждая, что русскому и французскому духу в равной степени свойствен «демократический» жанр психологического романа, как будто общедоступная элегантность французской социальной критики имеет что-то общее с русской природой и душой. В число бессовестно-безапелляционных заявлений литератора цивилизации, конечно же, входит и такое, будто человечность русских писателей, великую русскую литературу лучше всего понимают и чувствуют во Франции, – заявление наглое, безответственное, взятое с потолка, имеющее одну цель: чтобы всё сошлось, чтобы требования господина Пуанкаре к царскому правительству, касающиеся гарантий на уступку Эльзас-Лотарингии и Саарского бассейна, получили оправдание и приобрели фундированный вид. Первым о «святости» русской литературы сказал датчанин, Герман Банг, чего я не знал, тоже назвав её святой в «Тонио Крёгере». Покажите мне хоть одного француза, который мог бы похвалиться таким же влиянием Достоевского, как Гамсун или Гауптман; а уж что создатель «Идиота» и «Братьев Карамазовых» значил для Ницше, не в силах измерить ни один соотечественник господина Анатоля Франса. Англию вообще лучше обойти молчанием. Сильнее всего воздействие русской словесности сказалось в Скандинавии и Германии; говорить же о её влиянии на французскую есть не что иное, как тенденциозное политическое жульничество.
Для меня нет никаких сомнений, что немецкая и русская человечность друг другу ближе, чем русская и французская, и несравненно ближе, чем немецкая и латинская; тут больше возможностей для взаимопонимания, чем между бульварной человечностью романов и тем, что мы называем гуманностью. Ибо очевидно, что гуманность, понимаемая в религиозном ключе, покоящаяся на христианских мягкости, смирении, страдании и сострадании, ближе той, что искони несла знамя человечно-космополитичной просвещённости, чем третьей её разновидности, представляющей собой скорее политические вопли. В русской литературе вы найдёте много насмешки над педантизмом немца, недоброжелательности к пришельцу, к чужеземному учителю, неприязни к его хватке, воспринимаемой чем-то по-человечески не больно высоким, а заодно и упрёком. Но посмотрите на французов в русской литературе; они даже менее симпатичны, чем немцы в литературе французской.
Пушкин[4]4
Стихотворение «Четыре нации» (1827) принадлежит А. Полежаеву.
[Закрыть] говорит:
Француз – дитя,
Он вам, шутя,
Разрушит трон
И даст закон;
Он царь и раб,
Могущ и слаб,
Самолюбив,
Нетерпелив.
Он быстр, как взор,
И пуст, как вздор
И удивит,
И насмешит.
А великие повествователи? Не думаю, что меня подводит память: у русских романистов не встретить ни одного француза, который был бы не вертопрах – случается, зловредный, а случается, и просто жалкий. Толстой потешается над ними везде, особенно в «Войне и мире». Немец и француз в «Детстве», домашние учителя – вот это типы. А где у Тургенева, этого друга Флобера, образ француза, которого по прекрасной простоте и величию можно было бы сравнить с немецким музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда»? Помню ещё отвращение, которое охватывает, когда визионер вместе с феей Эллис парит над Парижем («Призраки»). Лев Толстой тоже раз был в Париже, в 1857 году, двадцати девяти лет, перед тем как отправиться в Швейцарию. «Париж, – заявил он, – мне так опротивел, что я чуть с ума не сошёл. Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в maison garni, где я остановился, жили 36 ménages, из коих 19 незаконных. <…> Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться». На мой взгляд, обоснование неприязни неудачное, но главное, мне думается, в том, что она есть. А возьмите толстовское описание посещения Ясной Поляны Деруледом. Что может быть смешнее контраста между риторически вылизанным парижским политиком и русским человеком? И уж тем более француженкой. Я имею в виду парижанку, но, может, и офранцуженную русскую. Размалёванная, несущая неисчислимые беды потаскуха – кто ж ещё? Целые миры лежат между ней и чистой, серьёзной человечностью русской девушки. Или вспомнить роль французского языка в русских книгах, то, как он используется. На нём не говорит, не смешивает его со своим честным русским ни один не презираемый автором персонаж; это лепет изящной легковесности, в любом случае говор маниакально-политического радикализма, глубже всего высмеянный в «Бесах», там, где идейный самоубийца Кириллов подписывает ложное признание по-французски: «citoyen du monde civilisé», – и, чтобы «изругать», добавляет: «Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!»
«Стать настоящим русским, стать вполне русским, – говорит Достоевский в одной статье, – может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Были ли когда-нибудь национальное и человеческое, общечеловеческий смысл национального поняты и высказаны более по-немецки, чем здесь – величайшим русским моралистом? Эта фраза – позитивное дополнение к той мистификации, издевательству над république démocratique, sociale et universelle, и означает она, что, дабы быть (или стать) человеком, прежде всего нужно иметь нацию, а начинать как citoyen du monde civilisé – путь нелепый и тупиковый… Чуть ниже Достоевский говорит: «Главная же школа христианства, которую прошёл народ, это – века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми, попранный всеми, работал на всех и на вся…» История становления немецкой и русской гуманности – не одна ли и та же, не история ли страданий? Какое родство в отношении немецкой и русской национальной души к «Европе», «Западу», к «цивилизации», политике, демократии! Разве у нас нет своих славянофилов и sapadnik’ов?
Не случайно именно русский, всё тот же Достоевский, уже полтора поколения назад нашёл слова о противоположности Германии, этого «великого и особого народа», Западной Европе, слова, из которых вышли все наши раздумья! «В России Достоевский забыт», – сказал мне до войны один русский. Что ж, революция, эта отчаянная грызня между демократически-буржуазным духом Франции и анархическим толстовством, тому доказательство. Но, как мы знаем, «забыть» – очень поверхностный психологический процесс, и никто не убедит нас в том, что предстоящее провозглашение в России république démocratique et sociale действительно имеет что-то общее с русской нацией. Нет! Если душевное, духовное должно и может служить основой и оправданием политических альянсов, то России и Германии суждено быть вместе. Их взаимопонимание сейчас, связь в будущем с самого начала войны были желанием, мечтой моей души, и не просто желательностью; если спайка англосаксонства окажется длительной (что вероятно), они будут политически-духовной необходимостью. Кто может оставаться равнодушным перед лицом угрозы, которая уже до войны приняла форму хамски-небрежной констатации: «The world is rapidly becoming English!»?
* * *
Человечность… Как революционный вопль она означала ниспровержение одряхлевшей аристократической светской культуры, освобождение разума и природы от оков хулимой Руссо цивилизации; правда, в смысле вольтерьянско-прометеева жеста разум и природа всё-таки оставались противоположны. В числе прочего человечность означала и криминалистическую филантропию Беккарии, которая довела до того, что из соображений чистой гуманности практически упразднили понятие вины, да что там – под давлением научных экспертиз преступника порой не решались и пальцем тронуть, считая смертную казнь верхом негуманности, а ведь в глазах всякого мало-мальски серьёзного человека понятие вины отмечено печатью чего-то хоть и не гуманистического, но высоко гуманного и отнюдь не уничтожается детерминистскими воззрениями, напротив, воззрения эти лишь прибавляют ему веса и ужаса…
Девятнадцатый век, несмотря на типологические отличия от восемнадцатого, в известном смысле опять оказался восемнадцатым: ведь романтизм во многом восходит к Руссо, ведь и Толстой, этот социал-религиозный пророк недавнего времени, был полноправным наследником Руссо и как филантроп – вполне восемнадцатым веком. Самым отчётливым образом это видно на примере его сатирического протеста против юриспруденции в художественно всё ещё по-богатырски сильном позднем романе «Воскресение»; я имею в виду, конечно, мощный ряд глав, где суд над проституткой Масловой – весьма тенденциозно сконструированный – изображён в духе христианского «не судите». Не судите? Боже упаси! Кому же, будь он хоть юрист, хоть дилетант, захочется становиться посмешищем и с неизбежностью навлекать на себя проклятие сатиры, дерзнув судить ближнего? Однако, если мы хотим сохранить культуру общественной жизни, то есть что-то вроде государства, вершить право мы обязаны, это социальное бремя придётся нести. Я очень люблю посещать залы судебных заседаний и в достаточной мере писатель, чтобы видеть человеческую уязвимость для критики всякого судопроизводства. Но как на духу: в самых серьёзных случаях, то есть на слушаниях по тяжким преступлениям с присяжными меня редко когда тянуло к сатире на юстицию, если только для подобных настроений не давал повода сам институт присяжных. Напротив, научная скрупулёзность и медицински-заботливая добросовестность, с какими по-человечески омерзительный поступок объяснялся какой-нибудь невозможной волевой индивидуацией, всякий раз внушали мне почтение, даже восхищение и удовлетворение тем, с какой находчивостью и потребностью в благопристойности человек, будучи существом общественным, возделал и это поле.
Но не говоря уже о государстве и культуре, я вовсе не считаю, что это «не судите» (запрет, являющийся не чем иным, как констатацией последней и высшей несостоятельности) нужно понимать в плане оправдания преступников; напротив, из сострадания или из тех соображений, что «я не лучше», отказ виновному в обвинительном приговоре, пусть он и равносилен смерти, на мой взгляд, означает мягкотелый эгоизм и, если всерьёз, негуманен. Коли хотите прочувствовать разницу между духом века восемнадцатого и девятнадцатого, между филантропом и моралистом, прочтите после пары страниц Толстого главку «Среда» у Достоевского из его статьи о русском нигилизме. «Делая человека ответственным, – говорит Достоевский, – христианство тем самым признаёт и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить». Это тоже гуманность, но она не гуманистична. Она, кстати, отнюдь не обделяет пафос «я не лучше». «Войдём в залу суда с мыслью, что и мы виноваты, – говорится в другом месте. – Эта боль сердечная, которой все теперь так боятся и с которою мы выйдем из залы суда, и будет для нас наказанием. Если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими. Ведь, сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно её исправлять». Только этим одним. Вот и вся разница между политикой и личной этикой. Как известно, либеральный профессор Градовский заявлял, что во всём творчестве Достоевского нет и намёка на общественные идеалы…
Но скажем же то, что не сказать нельзя: политик, революционер-филантроп и литератор цивилизации, первостепенный демагог, то есть льстец человечества, который, говоря о человеке, подразумевает исключительно человеческую высоту и достоинство, в то время как его антагонисту, называемому им эстетом, при слове «человечность» приходит на ум скорее человеческая слабость, беспомощность и жалкость, – так вот, политик-филантроп, вроде бы пекущийся о человеческом достоинстве, именно он, а не какой-то там «эстет», при помощи почтенного понятия «человечность» пытается лишить жизнь всякой серьёзности, достоинства, всякой тяжести и ответственности, о чём свидетельствует хотя бы его отношение к правосудию, к вопросу о вине, к смертной казни. В целом тут нравственное опошливание мира и жизни, получать удовольствие от коего – занятие не для всякого и прежде всего, как мне думается, не должно быть занятием для художника, чей наиглавнейший интерес заключается как раз в том, чтобы в жизни не вовсе заглохли тяжкие, жизненно важные ноты, и кто не знал бы, как подступиться к морально оскоплённому миру. Не должно самоочевидностью вошедшее в цивилизацию филантропическое представление о человечности, выработанное восемнадцатым веком, и дальше служить боевым кличем против всего, что в строгости, серьёзности, полнокровности выходит за пределы самоочевидности, как происходило и происходит с понятием «человечность», этой пустышкой, этим излюбленным словечком риторической демократии, помазанным всеми маслами французского красноречия и англосаксонских cants, при помощи которого она полагает, будто может тиранить, бесчестить, пятнать народ, ведущий серьёзнейшее, тяжелейшее историческое сражение. Когда мир Антанты горючими слезами оплакивал расстрелянную в Бельгии по приговору военно-полевого суда англичанку, злоупотребившую своим платьем сестры милосердия, чтобы помочь бельгийским солдатам перейти границу, – что это было, как не жидкая патока и прискорбная нехватка чутья на трагическое? Её можно героизировать, правда, лишь при условии, что Кэвелл была не безмозглой курицей, а знала, что делала, понимала возможные последствия своего даже не чисто патриотического (ибо она не являлась бельгийкой), а политического поступка и была готова при необходимости их принять. Её не обесчестили, ей оказали честь, поставив к стенке и… «Человечность самоочевидна», – вероятно, подумал офицер, командовавший экзекуционным взводом, и, нарушив предписания, выстрелил в потерявшую сознание женщину из револьвера, так что та заплатила за свою вину – не бесчестящую, а серьёзную и свободную – неприметной смертью. Верить в своё право на политический поступок, призвание к политическому поступку, который может привести к стенке, стоит лишь тому, кто более-менее уверен, что, встав к этой стенке, не потеряет сознание. Тургенев с фарсовыми интонациями рассказывает о военной экзекуции фактора-жида[5]5
О рассказе И. С. Тургенева «Жид» (1846).
[Закрыть], разоблачённого как шпиона, но такого не героического, описывает его трагикомический страх смерти, однако не кроит мину по поводу «бесчеловечности» происходящего, а как человек и как художник делает под козырёк. Неправда, я не согласен, что человек духа и служитель муз, закутав голову гуманистическим покрывалом, обязан отворачиваться ото всего, что всерьёз выходит за пределы будничной меры самоочевидной человечности.




























