Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
* * *
Считать войну бессмертным институтом, необходимым революционным средством, воспользовавшись которым, можно помочь правде вступить в свои права, можно и сегодня, хотя благодаря техническому прогрессу она, кажется, уже довела себя ad absurdum. Утверждение: «Из этого ничего путного больше не выйдет», – необоснованно, поскольку, когда один против всех и из этого не выходит ничего путного, то это «ничего» столь позитивного свойства, что, пожалуй, кое-что всё-таки выходит. Сегодня человечество, включая Германию, платит дань пацифизму, поскольку война сильно затянулась и требует огромных жертв. Полагать, будто оно в глубине души окончательно и безоговорочно отказалось от войны, было бы ошибкой; говорить, будто оно стало выше войны нравственно, – чистое витийство. Сказав, что всеобщее изнеможение даст мощный толчок пацифистской демократии, социал-демократ Шайдеман выразился грубо, но честно. Это, несомненно, так. Но как-то не очень почётно для демократии расцветать лишь на почве изнеможения – и провалов. И ребёнок заметит, что демократический лозунг «Мир без аннексий и контрибуций» регулярно выдвигает та именно партия, которая видит, что проигрывает; едва начинается победоносное наступление, о демократии забывают тотчас же.
Сообщество народов à la шерочка с машерочкой – химера. Вековечный мир возможен лишь при полном смешении и сплавлении рас и народов, на что потребуется какое-то время (для кого – к сожалению, а для кого и к счастью). Но не оскорбит человечество тот, кто назовёт войну бессмертной, скорее наоборот. Заявления, будто народы «хотят жить в мире», а их ведут, как овец, на заклание, – правда лишь на поверхности. В мифическом смысле уместнее говорить о «вине»; более глубокая правда заключается в том, что войны хотели, жаждали все, долее без войны не выдерживая. Иначе бы её не было. И не следует ли скорее чтить, нежели поносить человечество, которое не выдержало-таки в буржуазном государстве, обеспечивавшем ему безопасность и прикрывавшем его своим зонтиком? В общем и целом человек, судя по всему, не благородный зануда и не литературный святой, каким его либо уже видит, либо жаждет поскорее слепить литератор цивилизации. Цивилизация, прогресс, безопасность – не безусловный для человека идеал, в котором, конечно же, неистребима примитивно-героическая стихия, глубокая потребность в ужасном, для чего все добровольные, изыскиваемые тяготы и чрезвычайности в мирной жизни, как то: горные восхождения, полярные экспедиции, охота на хищных зверей, авиационные дерзания – лишь средство получения информации. «Дух» напирает на человечность – но что сталось бы с человечностью, лишившейся мужеско-мужественной составляющей? Она покамест в чести у всех народов. Ведь цивилизация и мужское начало, цивилизация и храбрость в конечном счёте друг друга не исключают. Правда, при Адуа итальянцы драпанули от мавров, но, как правило, цивилизованные войска демонстрируют бо́льшую храбрость, чем дикие, и Бисмарк в одной речи заметил, что «все цивилизованные народы храбры в равной степени». В любом случае тот, кто чтит, любит человеческое, салютует ему, прежде всего должен желать, чтобы оно сохранилось в полноте, не захочет, чтобы исчез один из его подвидов – воинство, чтобы люди поделились на торговцев и литераторов… что, правда, означало бы торжество демократии.
* * *
Впрочем, человеческое включает в себя столько «негуманного» и «недостойного человека», что вообще-то священнослужитель от литературы и в мирные времена не вправе выходить из состояния протеста и отвращения. Мопассан, отнюдь не отказывавший себе в разного рода удовольствиях, как-то заметил, что акт зачатия «похабен и смешон» – «ordurier et ridicule». И нужно всё-таки быть очень влюблённым, чтобы это оспаривать. Я видел, как умирают и рождаются люди, и знаю, что по мистическому ужасу второй процесс может в значительной степени превосходить первый. Волосы встают дыбом от кошмаров войны? Что ж, у меня однажды волосы стояли дыбом, когда рождался человек – тридцать шесть часов. Это было не человеческое, это было адово, и пока так, по мне, пусть будет и война. Каждый чувствует и понимает, что война несёт в себе мистическую стихию, ту же, что и все главные силы жизни – зачатие и смерть, религия и любовь. Отношение же литератора-филантропа к стихии и страсти двойственно и непоследовательно. Он воспевает страсть как ритм и широкий жест, он пользуется ею сам, и всё же в целом, например, в случае национальной страсти, а стало быть, и войны, стремится к анемизации, «облагораживанию», «очищению», достижению родом человеческим святости, ибо его «прогресс человеческой души», несомненно, нацелен на достижение святости под воздействием литературного духа – правда, наш литератор напрочь забывает спросить, как уживаться друг с другом страсти и святости. То, что он с презрением отвергает и религию, – само собой. Он принимает лишь одну разновидность стихийного, примечательным образом не видя в ней никакого препятствия для литературной святости, – пол. Здесь, это нужно признать, его почтение, либеральность, терпимость воистину не имеют границ. Половая любовь и политическая филантропия, то есть демократия, в его представлении тесно связаны – одна лишь сублимация другой; и в разительном отличии от христианской церкви и Шопенгауэра, видевших в «жене» instrumentum diaboli, он боготворит в ней воодушевительницу-предводительницу на пути политического прогресса, читай – добродетели. Занятная мысль, которую мы здесь лишь отметим, далее её не разбирая.
* * *
Как легко сегодня, как было бы легко понравиться литератору! Стоит лишь сказать что-нибудь вроде: «Ничего против Франции! Она произвела на свет такого-то и такого-то великого художника!» – и его благосклонность в шляпе. Но если кто в Германии когда и отрицал художественный гений французской расы (не думаю, что такое случалось), то только недоумок. Я не поскуплюсь на аплодисменты, гарантированные сегодня всякому, кто в высшей степени вольнодумно радеет о той надвоенной правде, что Стендаль, Делакруа и Флобер были великими художниками, ибо их величие не мешает видеть, что в ситуации исторического поражения Франция ведёт себя отвратительно и так опустилась под воздействием ненависти, так базарно сквернословит, что с неприглядностью манер не в силах примирить никакой истерический героизм. Тот же, кто вдобавок осмеёт «великое время», «так называемое великое время», немедленно принимается в духовное сообщество. А почему, собственно? На незамутнённый взгляд, время-то действительно великое, и у литератора цивилизации, именно у него, вроде бы есть все основания считать его таковым! Правда, сегодня нет великих людей, но ведь ваш демократизм с ними покончил, решив, что великий человек мешает величию народа. Гордитесь же, что сегодня народы делают историю, не имея ни одного великого человека! Более того, что её нынче вообще не делают, она делается сама; что время рождает новое без опоры на Цезарей. Или вам это новое не по вкусу? Но пока ещё никто точно не знает, в чём оно состоит, и подспорье чувствует всякая воля. Но неужели вы не видите, что вам, именно вам от того великая польза, именно вас внезапно залил яркий свет всех софитов и неизмеримо возросли ваше влияние и авторитет, а война приблизила день вашей славы и скоро воплотит в политическую реальность то, за что вы боролись в духе, то есть демократию? Ещё раз, все основания назвать время великим были в первую очередь у вас: оно революционно, а вы ведь революционеры. Или вам угодно считать великими лишь эпохи блистательного просвещения? Но я полагал, вы политики, а не… эстеты. Конечно, эволюция, время идут своим чередом, даже когда стрелка на циферблате истории человечества стоит неподвижно. Но когда она делает такой резкий скачок «вперёд», как сейчас, разве не человечно говорить о великом времени? И гуманно ли отнимать у матерей и вдов утешение, что те, кем они пожертвовали, пали за великое?
Гёте не мог любить Французскую революцию. Это потрясение основательно выбило его из колеи и, по его собственным словам, на долгие годы лишило творческой силы. И всё же в «Германе и Доротее» он влагает в уста судьи слова:
Подлинно, наше время тождественно тем стародавним,
Памятным тем временам, в истории запечатлённым.
Ибо кто прожил вчера иль сегодня в такую годину,
Прожил целую вечность; событья-то вихрем несутся.
Если назад оглянусь я, мерещится, будто седая
Старость меня одолела, а силы во мне ещё бродят.
О, мы смело себя уподобим людям, которым
Некогда, в грозный час, в купине горящей явился Бог.
Нам также предстал Он в огне и облаке тёмном[6]6
Перевод Д. Бродского и В. Бугаевского.
[Закрыть].
Великие времена! Есть ли в этом монологе хоть одна фраза, которая не льнёт к пережитому как платье к телу? Гёте не любил политику, не любил и историю. Но Эккерману старик говорил: «У меня есть огромное преимущество, я родился во время, когда подоспели величайшие мировые события, продолжавшиеся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, потом отделения Америки от Англии, далее Французской революции и, наконец, всей Наполеоновской эры вплоть до гибели её героя и последующих обстоятельств. Поэтому я пришёл к совсем другим выводам и к совсем другому пониманию, чем смогут прийти те, кто рождается сейчас и кому придётся усваивать эти великие события по книгам, которых они не понимают». Можно ли говорить об истории уважительнее, выказать большее желание назвать великим время серьёзнейших политических преобразований и бо́льшую благодарность за то, что тебе тоже позволено было их пережить? А я слышу журнальные стоны литератора: «О, глаза бы наши не видели этого “великого времени”, если бы нам навсегда забыть о его кошмарах!» Похоже, Гёте так не думал. Историю своих дней он называл «вполне великой и значительной». «Битвы при Лейпциге и Ватерлоо, – говорил он, – так грандиозны, что Марафонская и другие, ей подобные, меркнут». Хотел бы я посмотреть на литератора, который, не откусив себе язык, выскажется в подобной тональности о сражениях во Фландрии и при Танненберге!
Время взвихрило жизнь и лихорадочно волочёт её в превосходную степень; оно десятикратно усилило как высокое, так и скверное; производит перемены, которые в ином случае длились бы многие десятилетия; наше время иссушающих лишений и потрясений, как никогда прежде, понуждает к мысли, к исповеданию; не позволяет вести вегетативное существование, заставляя осознанно занять своё место, каким бы то ни казалось – почётным или нет; оно воздействует, как смерть, и, несмотря на всю сумятицу, наводит порядок, определяет, проясняет, разъясняет нам, кем мы были и кем стали; посреди мучений оно придаёт нам крепости и умеренности – и у нас нет права назвать такое время великим?
Однако благодарность за сопричастность великим преобразованиям и мировым обстоятельствам – одно, а вера в счастье как конечную достижимую цель всей политической истории – нечто другое. Это скорее занятие для политического филантропа, кто, хоть и ненавидит историю, хоть и высмеивает «великое время», тем не менее благородно верит в совершенное и «такое радостное» состояние человечества в конце всех преобразований и обвиняет в «порочности» всякого, кто эту политическую веру не разделяет. Мы же полагаем, что слова Гёте, сказанные им после тех фраз о преимуществе великого исторического опыта, в точности применимы к дню сегодняшнему: «Решительно невозможно предсказать, что нам принесут ближайшие годы, но боюсь, так скоро покоя мы не дождёмся. Миру не дано себя умерять, большим людям – поступать так, чтобы не случалось злоупотреблений властью, массе – в ожидании постепенных улучшений мириться со скромным довольством. Если бы человечество можно было сделать совершенным, допустимо было бы помыслить и о совершенном устройстве, а так мы обречены на вечное шатание из стороны в сторону, кто-то будет страдать, кто-то – благоденствовать, эгоизм и зависть, эти злые демоны, никогда не прекратят своей возни, и борьбе партий конца не будет».
* * *
Да-да, знаю – любовь! Упадок братства! А до войны мы, значит, были братьями. О Господи! А там, где мы были братьями не так чтобы очень, средства борьбы были «духовными». Увольте. Литератора цивилизации отвращает негуманность средств борьбы. Негуманность для него начинается, стоит пролиться крови, её он видеть не может. Убийство души представляется ему прогрессивнее борьбы со штыком и ручной гранатой – и он прав! Не могу найти то место, где Карл Моор говорит о филантропах, которые посмеиваются в кулачок, когда сосед «возвращается с биржи банкротом». Но вижу, как горестные общечеловеческие слёзы о войне орошают ланиты тех, кому в «мирное» время ничего не стоило вырвать сердце из груди ближнего и бросить ему под ноги – лишь слегка в переносном смысле. Путать благовоспитанность и человечность – ошибка, достойная литератора цивилизации. Полагать, что если бы не война, то был бы мир, – инфантилизм, не просто свойственный пацифизму, он из него и состоит. Да не закатывайте вы глаза! Что, до войны мир выглядел симпатичнее? Что, в мире, крушение которого мы пережили не без благоговения, было больше человечности, мягкости, доброты, любви, нежели в нынешнем? Война себя пережила, война – прах, знаю; но когда она была юна, когда пришла и смела «мир», разве, напротив, тогда не стала Германия на один священный миг прекрасной?
Жизнь сурова, жестока и беспощадна всегда и везде, но наиболее суровой, неумолимой и неидилличной она была в Германии. Кто при пересечении имперской границы в мирное время не испытал бы чувство внезапного погружения в более нежную, рыхлую, более «человечную» атмосферу, будто можно отпустить нервы, ум, мышцы? И, право, тут не было ничего или мало общего с «милитаризмом» и нехваткой «демократии»: суровость немецкой жизни имела более глубокие причины. Один иностранец недавно высказал свои о них соображения – датчанин Йоханнес В. Йенсен, в энергичной статье «Европа до и после войны». Высокое развитие и успехи Германии, говорит он, теснее, чем в любом другом европейском государстве, связаны со стимулятором культуры, собственно, и создавшем североевропейский культурный тип, а именно – с сопротивлением. Одним из последствий небезопасного географического положения в центре континента было внутреннее социальное напряжение – не только экономической, но прежде всего психологической природы. Йенсен напоминает, какое значение для всей истории Империи имели евреи, эти закалённые сыны превратности судеб, естество которых столкнулось с естеством немецкого духа, воспитанного превратностью судеб по-иному. Но именно это столкновение так отшлифовало немецкий народный характер, что ныне он представляет собой точнейший, совершеннейший нравственный механизм из всех, что видел мир. «У обеих сторон, – говорит Йенсен, – душевная борьба за жизнь из вегетативного полумрака вынесла на поверхность самые глубокие способности, подстегнула все благородные и неблагородные страсти, подключила все резервы с совокупным результатом – труд и ещё раз труд. Воспитание, полученное Германией в результате усвоения еврейского элемента в её народное тело, не имеет себе равных, психологическое напряжение по обе стороны сказывалось в столь тонких, пронзительных нюансах, что последние десять лет было буквально больно знакомиться с тем, что производил немецкий дух». Давайте попробуем. Мы без труда поймём тогда впечатление, вынесенное сторонним наблюдателем. Каждый должен иметь право на цитату, и, конечно, в данном случае оно у меня тоже есть: про то, что говорит датчанин о «немецком напряжении», я могу спеть собственную, очень личную песню… может быть, я её уже спел. Разве юмористический романный образ доктора Юбербайна, этого «нацеленного на результат» горемыки с пелёнок, не был такой попыткой? С человечностью у доктора дела обстояли не слишком (для чего у него имелось особое презрительное словечко, он любил говорить о «замешкавшемся счастье»), и он самым жалким образом пошёл ко дну, поскольку своим аномальным усердием испортил отношения со всеми, кто относился к «результату» человечнее, то есть жовиальнее, со всеми приятелями по week-end’ам… Кто же будет отрицать, что от напряжения, в состоянии которого находилась страна, человечность Германии пострадала? Однако на раздражение, вызываемое данным обстоятельством у приятелей по week-end’ам, можно возразить, что напряжение это имело отнюдь не идеалистическое происхождение…
Так или иначе, до войны мы не жили уютно, мирно, жизнь не была гуманной. И когда, завершая свой анализ, Йенсен говорит: «Разумеется, в данном отношении война будет воспринята как освобождение, зубья бороны нынче выворачиваются наружу», – мы признаём: да, так и было, чувство освобождения, что принесла нам война, отчасти отсюда; но, боже мой, так было лишь долю секунды! Зубья эти давно уже опять повернулись внутрь, и после войны борона вопьётся в нас небывало кровавым захватом. Мы не жалуемся, просто констатируем и ручаемся честью, что сохраним при этом благообразие и выдержку. Это и была наша гуманистичность, наша роскошь, ибо роскошь, в том числе и роскошь «красоты», если не становится свидетельством чести и доблести, – безнравственное мотовство. Тому же, кто делает вид, что до войны был «мир» и после войны «мир» будет опять, мы позволим себе рассмеяться в лицо.
* * *
Как-то я повстречал на улице двух инвалидов – один был слеп, другой однорук. Обитатель ночи, слепец, кукольно вытаращив искусственные глаза, опирался на крепкую правую руку собрата-калеки, у которого по другую сторону свисал левый серого полевого цвета рукав – нежилой, непрогретый. Я тоже человек, и мне стало не по себе. Что же они с вами сделали? – подумал я. Нет, это чудовищно, безумно, преступление и позор. Это не должно повториться, это не повторится.
Я приблизился к ним и держался невдалеке: всякий раз, как нам является жизнь, следует без любопытства, с тактичным почтением к ней присмотреться. Следует приблизиться и держаться невдалеке – с участием, с любовью к правде, без эмфазы. Издали жизнь кажется патетичной и исторгает неистовые слова, вроде «чудовищно», «безумно», «преступление», «позор». Вблизи она проще, скромнее, не столь риторична, редко без юмористической нотки, короче говоря, сразу становится намного человечней.
Калеки шли молча, и это, несомненно, усиливало трагическое достоинство зрелища. Достоинства, красоты, волнующей эстетики люди полны почти исключительно, пока молчат. Стоит им раскрыть рот, уважения к ним в большинстве случаев как не бывало. Достоинство и красота животных в значительной мере неотделимы от того обстоятельства, что они не умеют говорить. И тут инвалиды начали беседу. Они заговорили гортанными, прокуренными верхнебаварскими голосами, на своём глухо рокочущем диалекте со множеством средневерхненемецких дифтонгов вроде «оа» и «уа». Однорукому что-то пришло в голову, он мог придержать это при себе, а мог и высказать; он решил высказать, тем более что молчали они уже довольно долго. Другой, с кукольным взглядом, выслушал его из своей тьмы, поскольку был всего-навсего слеп, но не глух, и не раздумывая ответил, на что однорукий рассмеялся. С ним мне приходилось быть осторожнее, так как у него были живые глаза и он мог меня увидеть, о чём я чуть не забыл. Он рассмеялся не в голос, что, видимо, казалось ему неприличным, коли он вёл под руку слепого, а как бы украдкой, тихонько, и сказал что-то ещё, тут слепой кое-что добавил к своему ответу, и на его глупом от непривычной пока слепоты лице тоже появилась деревянная, ночная улыбка. Стояла прекрасная осенняя погода.
Я не слышал их слов. Конечно же, они говорили о чём-то довольно обычном, не патетичном, относящемся к больничной койке, курсам для слепых и одноруких, а может, к обеду, пищеварению. Время от времени однорукий бросал взгляды на прохожих, слепой их видеть не мог и искусственно таращился прямо перед собой, но ведь он знал, каковы они в целом на вид, и потому терял не очень много. Погода, как уже было сказано, стояла прекрасная. Они шли и дышали приятно-терпким воздухом, пахнущим прелой листвой, а их освещало солнце.
Похоже, сейчас они не испытывали никакого беспокойства, а боль давно миновала. Наверняка они прошли через боль, вероятно, жестокую. Но это почти забылось, да к тому же разные нервные системы с неодинаковой силой ощущают боль, она возмущает людскую душу в разной степени. Неудача в бою, пуля в голову одному, кусок раскалённого железа, раскромсавший руку другому… настигли их с оглушительным свистом, когда они, может, ничего и не опасались, – раз, и случилось. А потом ты, наверное, какое-то время лежал беспомощный, под безжалостным небом, чувствуя себя оставленным Богом и людьми. Но позже узнал, что человек всё-таки остаётся человеком и до известной степени блюдёт свою человечность, хоть из-за страстей, власти, богатства, вопросов чести и творит бог знает что. Тебя нашли, омыли, перевязали и на носилках перенесли в койку. Выполнив или, точнее, выстрадав свой долг, ты получил теперь право положиться на плечи и руки собратьев, нёсших раненого героя, кем ты стал. Ты почувствовал на своих ранах заботливые человеческие руки. Пока ты спал, тебя прооперировали. Врачи, когда грубые, а когда и весёлые, лечили тебя, как их учили, а учили их, нужно сказать, прекрасно, оснастив всеми подручными средствами Нового времени. Если боль становилась невыносимой, ты ощущал слабый укус укола, и наступала глубокая радость и благодарность облегчения, райское блаженство безболия, о котором не испытавший невыносимых болей представления не имеет. И вот ты поправился, однорукий, слепой, но поправился, и тебе больше не нужно на войну. Ты гуляешь на солнышке и, наверное, лелеешь некое лестное представление, в какое содрогание приводишь своим видом, особенно вдвоём с товарищем по несчастью. Но сам уже не содрогаешься, а может, не содрогался и прежде.
Должен ещё сказать, что слепой внушил мне куда больший ужас. У однорукого одна рука всё-таки осталась, причём правая. В любой сфере – в сельском хозяйстве, промышленности, как мастеровой – он ещё мог постоять за себя, а потом, какого только совершенства на ниве искусственных конечностей не достигла прогрессирующая техника! Но слепота… С детства она казалась мне самой страшной участью. В жизни своей я видел немало слепых, которые рождались слепыми или слепли позже, безо всякой войны – слепых со стеклянными протезами и без оных, слепых в прикрывающих глазницы прямоугольных синих очках, слепых с закрытыми, как бы слипшимися веками или с открытыми – мёртвыми – глазами; я смотрел на них и с трудом понимал, как эти люди несут свой крест, как могут жить. Позднее, правда, мне доводилось слышать, что моё безграничное сострадание преувеличено, даже неуместно. Слепые, слышал я, мягкие, как правило, невозмутимые, жизнерадостные люди; вот глухота – куда более ожесточающее увечье и корёжит характер, слепота же имеет скорее обратный эффект. Я свёл знакомство с одним очаровательным человеком, полностью слепым с детских лет. Легко и прелестно постукивая перед собой тросточкой, он один, без сопровождения, деловито ходит по улицам Берлина, по подземным переходам метро, Потсдамской площади. Лужи он обходит; как ему это удаётся, не знает никто. Область занятий этого всегда оживлённого, словоохотливого человека – социальное призрение, а также литература и торговые спекуляции. Кроме того, у него есть часы с репетиром, издающие благозвучный колокольный звон и всегда бывшие предметом моей зависти. Это знакомство несколько умерило мои представления об ужасе жизни в вечной ночи.
Однако наиболее сильное впечатление произвели на меня слова человека, ослепшего в зрелые годы, высказанные непосредственно мне соображения о его самоощущении. После короткого периода горя, говорил этот человек, настроение у него значительно улучшилось, не только по сравнению с первым временем слепоты, а по сравнению с прежним, с тем, что было до того. Темнота благотворна для нервов, он это чувствует. Он обрёл душевный мир, гармонию. Все с ним добры, приветливы, готовы помочь, все раскрываются с лучшей своей стороны, его отношения с миром и людьми стали теплее, благожелательнее, счастливее. И, если по всей правде, ему пришлось бы сказать так: коли бы дело зависело от него и его поставили перед выбором, то сперва он дал бы уклончивый ответ, что, мол, беда его имеет немало светлых, если позволено так выразиться, сторон. Но если бы теребили дальше, требуя прямого ответа, пришлось бы признаться, что нет, ему не хочется, просто нет ни малейшего желания снова становиться зрячим.
Это, повторим, реально сказанные слова ослепшего человека. И сейчас, во время войны, я слыхал, что из всех пациентов в лазаретах наиболее жизнерадостны те, кто в результате ранения потерял зрение. Они дерутся, бросаются друг в друга своими стеклянными глазами. И не от какого-то адского отчаяния, а из обычного озорства. Понять это нельзя, но принять необходимо.
Легкомыслие человека даже в так называемом глубочайшем горе безгранично. Как и его приспособляемость, в том числе к обстоятельствам, которые, казалось бы, над этой приспособляемостью измываются – пока он жив. А ещё существует надежда, она, как говорит Ларошфуко, «toute trompeuse qu’elle soit, sert au moins à nous mener à la fin de la vie par un chemin agréable».
Самое глубокое и по-настоящему страшное горе на земле – не живописное, не кроваво-наглядное; бывают такие страдания и муки, такие душевные унижения, когда у человека пропадает охота бросаться стеклянными глазами, раны, которые не обработает ни одна человеческая рука, о коих не печётся общественное милосердие, внутренние, не осенённые славой, железным крестом, геройством увечья, которые не выведут на прогулку по осеннему солнышку для того, чтобы привести мир в назидательное содрогание, и этот мир будет полон ими, даже если на нас снизойдёт благословение вечного демократического мира между народами. Мир был полон «недостойного человека» горя и до того, как случиться войне. Жизнь carusi на сицилийских серных рудниках, жизнь детей Ист-энда, которые подыхают в отвратительной нищете или в результате учинённого над ними насилия становятся калеками – это было и до 1914 года. Бесстыжая несправедливость, виновники которой остаются безнаказанными, а пострадавшие ничем не вознаграждаются; телесные мучения вроде тех, что связаны с переломом костей таза или ожогами; болезни, разврат, страсти, горести, старость и неминуемая смерть – это было и прежде. Посмотрите на страдания телеологически, рассудите, что лишь скорби порождают культуру, что без страдания не было бы сострадания, что лишь несправедливость пробуждает чувство справедливости и без боли нравственность осталась бы нераскрытой, жизнь человека – вегетативной, какую едва ли можно назвать счастьем, поскольку боль – фон для радости. Или по-христиански утешьтесь надеждой на загробную жизнь, или станьте пессимистом, обвините жизнь, самоё жизнь, греховную, погрязшую во грехе, да лучше б её вовсе не было, этой жизни, где человек человеку волк и возвыситься можно, лишь растоптав остальных. Разругайте жизнь, забросайте, исхлещите её убийственным словом! Превратите искусство в факел, который милосердно высветит все страшные глубины, все бытийственные бездны бесчестья и скорби; превратите дух в огонь и запалите мир со всех концов, дабы он вспыхнул и в искупительном сострадании изошёл вместе со всем своим позором и муками! Но не впадайте же вы в политико-гуманистические оппозиционные ламентации по поводу войны! Не делайте вид, будто это она осквернила лик земли, а прежде тигр возлежал подле агнца. Не знаю ничего более вздорного и лживого, чем декламации литератора, сделавшегося под воздействием этой войны филантропом и провозглашающего преступником, врагом духа и рода человеческого всякого, для кого та не стала недочеловеческим стыдом и позором.
* * *
Любовь! Человечность! Знаю я эту теоретическую любовь и доктринёрскую человечность, о которых говорят сквозь зубы, только чтобы внушить отвращение к ним собственному народу. Знаю эти нынешние литературные вопли, как и исторгающие их произведения искусства, человечность коих – интеллектуальное требование, литературная догма, что-то осознаваемое, желаемое, насаждаемое, но напрочь отсутствующее; жить им лишь до тех пор, пока публика и критика путают человечность и риторически-политическое требование человечности. Эта демонстративная, программная человечность литератора, который с её помощью норовит на вас наброситься и пристыдить, чёрт знает как он ею гордится и словно всё время кричит: «Смотрите, какой я человечный, а вы, вы-то кто такие? Порочные эстеты, вот вы кто!» О, благодарю покорно за такую рекламную разновидность человечности.
Война чудовищна, да. Но когда посреди этой войны на подиум поднимается политический литератор и заявляет, что грудь его дышит вселенским дыханием любви, то это самый кошмарный из кошмаров, смотреть на него невозможно. «И в самом деле, – говорит услужливая глупость, – это не просто великий художник, а прежде всего великолепный человек!» И ему не стыдно? Ибо он не великолепный человек и знает это. Жалкая озлобленность в сочетании с заливистой сентиментальностью, заскорузлое доктринёрство, надменность, непреклонно-ледяная нетерпимость, фарисейски-жертвенный пафос: «Да пропадите вы все пропадом, меня освещает свет», – это не самая великолепная человечность, и самоуверенность в тысячу раз хуже «мироуверенности», которая может проистекать из участия, любви; этот грех не простится. Тургенев как-то сказал о руссоисте Льве Толстом, будто его последняя и самая страшная тайна заключается в том, что он никого не может любить, кроме самого себя. Это тайна всех потомков Руссо, кои с грехом пополам распихивают своих детей по приютам и пишут романы воспитания. Следование им есть отвратительный культ успеха. Ибо ещё раз: единственный способ видеть вещи человечно состоит в том, чтобы видеть их индивидуально. Ни один литератор не имел такого всемирного влияния, как Ж-Ж. Руссо, и политик склоняет перед ним колена именно по этой причине. Тем не менее для тех, кто в силах оторвать человечески-художественный взгляд от авторитета, Руссо остаётся довольно сомнительным типом. Публичное влияние того, кто умеет очень красиво сказать: «Я люблю Бога!», – может быть значительным; но если при этом он «брата своего ненавидит», его любовь к Богу, по Евангелию от Иоанна, не что иное, как беллетристика и жертвенный дым, не достигающий неба.




























