Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)
Мне показалось тогда, чутьё самого степенного народа отразилось во взгляде достойного его сына. Переводя же взор на немецкого художника, типично немецкого творца, я очами, как говорил Гамлет, души моей должен попытаться ухватить его образ, суть. И что же я вижу? Несколько набок склонённое лицо, нюрнбергско-бюргерское, с уникальными, безошибочно узнаваемыми национальными чертами, слегка старомодная резьба по дереву, человеческое лицо в неслыханном, невиданном смысле – нравственно-духовное, жёсткое и мягкое одновременно; взгляд в себя и в никуда, не «пламенный», скорее даже тусклый, плотно сжатые губы, признаки напряжения и усталости на встревоженно, но всё же не угрюмо наморщенном лбу… Гвельф иль гибеллин? Ах нет,
Творец лишь скромный, создавший всё, что мог,
Задумчиво надеясь на небес подмогу.
Что общего этот исполненный смирения, достоинства и постоянства мастеровой-метафизик может иметь с политикой в любом её западно-демократическом площадном смысле? Он национален, ещё бы не национален, хоть в нём слишком много гуманистичности и урбанистичности, космополитического замеса и бюргерской просвещённости, чтобы в пору мирного труда устраивать бесчинства и козырять национальными картами; он национален и глубоко сознаёт это, видя выпавшие на долю национального существа тяготы как физические, так и прежде всего духовные. Но политик? Буян, манифестант? Правозаступник, жестикулянт за-ради свободы? Нет! Нет…
Не случайно желание увидеть образ бюргерской духовности, бюргерского культурного типа являет мне средневеково-нюрнбергское лицо. В книгах, в бедствиях времени ты ищешь начала начал, легитимные основы, древнейшие душевные предания теснимого «я», ищешь оправдания. Бюргерская эпоха нашей истории, сменившая времена духовенства и рыцарства, эпоха Ганзы, городов была эрой чистой культуры, а не политики, бюргер не вступил в права политического наследства рыцаря – так ведь? И всё же то была эпоха в высшей степени национальная, осознанно, по облачению, манерам; первой чисто национальной культурой назвали бюргерскую. Какой период немецкой истории считали наиболее блистательным такие люди, как Мёзер и Фихте? Тот самый, расцвет немецкой Ганзы. История немецких городов, словно обороняясь, утверждает Трайчке, была «чем-то очень патриотичным»; и те же историки, которые оплакивают, даже говорят о немецком фатуме в связи с тем, что Германия в противоположность другим странам прошляпила политический союз монархии и бюргерства, создание национального государства, громко нахваливают значение этой истории как для раскрытия, так и для углубления немецкого естества. Да, углубление немецкого типа – читаю Трайчке и припоминаю, что так оно и есть, – было бы невозможно без неполитической бюргерской культуры, эпохи уютно-основательного, светлоглазо-сатирического устроения будней, проповеди, мистики и карнавальных представлений, сборников права и летописей… эпохи расцвета немецкой индивидуальности, согласно одному, и демократизации понятия личности, согласно другому историку, эпохи сокровенно-почтенного, национально-виртуозного искусства резца и кисти, способствовавшей тому, что в немецком мире бюргерство и духовность, бюргерство и художественное мастерство остались кровно связанными по смыслу словами.
Но гражданин мира, «бюргер мира» – не тоже ли бюргер? Кто он, как не сочетание немецкого бюргерства и гуманистического воспитания? Ведь как немецкое слово, обозначающее космополитизм (Weltbürgertum), вобрало в себя слово и понятие «бюргер», так и слову, понятию «бюргер» имманентно значение «мира» и «безграничности»…
Кто я, откуда взялся, такой как есть, и не могу ни стать иным, ни хотеть этого? Ответы на подобные вопросы ищут в минуту душевной угнетённости. Я горожанин, бюргер, сын и праправнук немецко-бюргерской культуры. Наверное, экзотическая материнская кровь действует во мне как фермент, отчуждая и преобразуя, но сути, основ она не изменила, главные душевные традиции не перечеркнула. Разве предки мои не были нюрнбергскими ремесленниками, что Германия посылала в мир, до самого дальнего Востока, в знак того, что она страна городов? Они служили советниками в землях Мекленбурга, добрались до Любека, были «негоциантами Римской империи»; и по написании истории их дома, городской летописи, разросшейся в натуралистический роман, немецкой книги, которую, пожалуй, можно поставить в один ряд с сочинениями, возникшими на заре бюргерской эпохи, оказалось, что я куда в меньшей степени отрезанный ломоть, чем сам мог помыслить. Да, я бюргер, а в Германии смысл этого слова близок духу и искусству так же, как и достоинству, добротности, довольству. Моё понимание изящного – урбанистического происхождения, это культура, а не интернациональная цивилизация, как у элегантного буржуа. Моё понимание надёжности – оттуда же. Даже мои инстинктивные притязания на достоинство и приятные излишества материального образа жизни имеют древние права и другой смысл, нежели пышность интернационального буржуа. И если я либерален, то в смысле либеральности, а не либерализма. Ибо я аполитичен (национален, по аполитичен) как немец бюргерской культуры и романтизма, выставившего единственное политическое, высоко национальное требование императора и империи, романтизма столь недемократического, что уже одно его душевное послевкусие внушило политикам, студентам и революционерам Паульскирхе желание наследственной императорской власти и, как писал Фогт Гервегу, превратило их в «совершенных аристократов»…
Но – и мне это прекрасно известно – я бюргер и в своём отношении к нашей войне. Бюргер по сути своей национален и, если он нёс мысль о немецком единстве, то лишь потому, что всегда был носителем немецкой культуры и духовности. Однако телеологическую функцию войны часто усматривали в том, что она сохраняет, удерживает, усиливает национальную самобытность, является великим средством против рационалистского разложения национальной культуры; и моя к ней причастность не имеет ничего общего ни с мировым, ни с торговым господством, а есть всего-навсего причастность к тому страстному процессу самопознания, самоотграничения и самоконсолидации, к которому немецкую культуру подтолкнул страшный духовный натиск и давление извне…
«Ладно, пусть то, что ты там называешь «бюргерством», пусть эта стихия жива в поразительно спокойных людях 1820–1860-х годов, людях великой эпохи немецкой науки и словесности. Но если вспомнить её лучших, классических представителей – Якоба Гримма, Уланда, Келлера, Теодора Шторма, – нельзя не увидеть, что радикальность в вопросе о политической свободе рано или поздно обнажает стальное ядро их идеализма. За политические идеалы член Гёттингенской семёрки Гримм, голштинец Шторм, вюртембержец и депутат Паульскирхе Уланд пожертвовали всем, чем только мог в то время пожертвовать бюргер, включая положение в обществе. А идеалы эти заключаются как раз в стремительном взлёте нынешней демократии». Так ли? Что общего с демократизмом наших литераторов цивилизации имело чувство родины у Шторма, его непримиримое, упорно-деятельное сопротивление оккупационным силам Дании, жертвенный отказ от гузумской адвокатуры, горький уход в потсдамское изгнание, политическая страсть этого глубокого, самоотверженного человека, чей пафос свободы заключён в стихах:
Послушайте! Всё остальное – басни;
Без родины погибнет человек, —
иными словами, его «политика», которая была не чем иным, как сокровенным чаянием метафизических жизненных благ? Что общего она имела с интернационализмом, правами человека, радикальным Просвещением, идеологией благоденствия, апофеозом общества, риторически-сентиментальной революционной потехой? А другие великие бюргеры того времени, разве их политичность существенно иная? Они демократы и политики, поскольку в их эпоху понятие национального, любви к отечеству было неразрывно переплетено с понятием демократии и самой политики. Они были национальны, прежде чем стали демократами, были национальны, будучи демократами; нынешняя же война, борьба Германии с западным демократизмом практически не позволяет человеку, исполненному национальных чувств, быть демократом, а «демократия» в Германии лишь другое название «космополитического радикализма». Нет, уж кем не были немецкие бюргеры 1820–1860-х годов, так это литераторами цивилизации. И всё же хотелось бы напомнить слова Гёте, сказанные им Эккерману об Уланде: «Вот увидите, политик в Уланде съест поэта. Жить ежедневными трениями и треволнениями – не дело для нежной натуры поэта. Его песня умолкнет». Наверное, кто-нибудь вместе со мной вспомнит и Адальберта Штифтера, который, как сетуют либеральные историки литературы, в 1848 году провозгласил себя человеком меры и свободы, а и то, и другое сейчас-де под угрозой… увы.
После этого мне больше не станут приводить в пример молодого Рихарда Вагнера 1848–1849 годов и то, что сам он позже – не вполне точно – называл своими «глупыми выходками». Вагнер был прежде всего национален, больше ничего; вернувшись из Парижа, бедный, безвестный молодой художник, исполненный торжественных чувств, бросился к берегам Рейна и «поклялся своему немецкому отечеству в вечной верности»; его участие в бурном движении тех лет объяснялось не какими-то космополитически-радикалистскими симпатиями, а немецкостью, волей к единой и величественной империи; и десятки раз он уверял, что только полицейским писарям могло прийти в голову преследовать его как политического революционера, что, несмотря на остроту положения, политическая злоба дня его не особенно трогала, равно и он к ней не притронулся. Нельзя ни отрицать, ни забывать, что неодолимая волна восторга, прокатившаяся по Германии в 1848 году, несмотря на свой флёр идеологии космополитизма, напротив, под его воздействием стала национальным потоком; что и в августе 1914-го Германия ухватилась бы за любую духовность, которая влилась бы в него. Более того, я настаиваю на родстве, нерасторжимости и общем национальном характере движений 1848-го и 1914-го, 1914-й – лишь возврат 1848-го на другой ступени исторического развития. Мысль о «Центральной Европе» – что она, как не возрождение добисмарковской идеи Великой Германии? И даже появление этого христианского профессора, ученика Франца, всерьёз мечтающего о том, чтобы Священная Римская империя германской нации вернулась домой, даже его видения и учение позволяют разглядеть духовные мосты, переброшенные между днём сегодняшним и вчерашним. Ладно, доктор Фёрстер отрицает не только Бисмарка, но и Реформацию, и атаковать, опровергать учёного по-учёному – хорошо и правильно, а бранить – грубо и неправильно. Но как в наше пропаханное мыслью, вздыбленное время не прорасти и его средневеково-универсальной идее, которую можно, конечно, называть реакционной, но которая имеет так много общего с наисовременнейшим европейским томлением, обратившим взоры вспять, в запретную зону, за шлагбаум XVI века! Наднациональное, сдаётся мне, – это что-то совсем другое, чем интернациональное, и намного лучше интернационального. Поверхнемецкое означает верх немецкого, и решительные суждения этого немецкого католика, так, как он их изложил, мне в сотни, в тысячи раз милее невыразимо противонемецких декламаций наших итало-французских масонов, революционных эпигонов и оперных певцов прогресса… Нет, по крайней мере литератором цивилизации Фёрстера назвать никак нельзя…
Вагнер же, как художник и мыслитель, несомненно, был революционером всю жизнь. Однако столь же несомненно, что этот национальный революционер от культуры не имел в виду политическую революцию, а атмосфера 1848–1849 годов осталась ему чужда. В воспоминаниях он говорит об «ужасной пустопорожности идеологов того времени», о том, что их «словопотоки на собраниях, да и в личном общении, сплошь состояли из выхолощенных фраз». Ему, говорит он, было удивительно читать и слушать, «как невероятно банально всё это звучало и в конечном счёте сводилось лишь к тому, что республика, конечно, идеал, но, коли монархия будет вести себя прилично, в крайнем случае можно примириться и с ней». Не на шутку должны оскорбить и оттолкнуть антитетика власти и духа, литератора цивилизации и слова Вагнера о Франкфуртском парламенте: никто, дескать, не догадался, к чему приведут эти высокопарные речи беспомощнейших людей. Беспомощнейших! Этот брутальный мечтатель, похоже, питал слабость к «мощи»: в 1870 году он без колебаний заключил с ней пакт, да что там, встретил её хмельным кличем ликования и не поскупился на куда большие восторги в её адрес, чем в дни, когда торжествовал дух Паульскирхе. То есть, с точки зрения литератора цивилизации, Вагнер не «боролся»… О господи! Он до небес вознёс «невероятное мужество» Бисмарка, восславил дошедшую до стен Парижа немецкую армию, победу над Францией, повторное основание империи, коронацию германского императора; это переполнило душу художника, и он разразился, с позволения сказать, песнью, звучавшей примерно так:
И воссияло утро человечества,
Займись и ты зарёй, о день богов!
Короче, он вёл себя похлеще любого апологета войны образца 1914 года, ибо куда нам, не обладающим таким же природным величием и пылом, до его антидуховного хулиганства. А коли хотите до отрадной ясности разобраться в отношении Вагнера к политике в целом и к 1848 году в частности, довольно будет вспомнить, что незадолго до того он закончил «Лоэнгрина», увенчав его прелюдией, этим самым романтически-милосердным из всех существующих музыкальных сочинений. «Лоэнгрин» и 48-й год: два мира, в лучшем случае связанные одним – национальным пафосом. И литератора цивилизации, который, переводя оперу в политическую сферу, высмеивает её в сатирических романах, ведёт точный инстинкт. Вероятно, произнося в дрезденском «Патриотическом обществе» ту крайне странную речь, внутренним слухом Вагнер слышал красивый бас своего короля Генриха – я имею в виду речь, где он исповедал себя пламенным приверженцем короны и хулителем всяческого конституционализма, заклиная Германию послать ко всем чертям «чужеродные, не немецкие понятия» (то есть западный демократизм) и восстановить единственно целительные, древнегерманские связи между абсолютным монархом и свободным народом, ибо в абсолютном монархе понятие свободы поднимается до высшего, божественного сознания, а народ свободен лишь, когда власть принадлежит не многим, но одному. Даже от Фридриха Вильгельма Фёрстера мы не слышали столь удивительных политических рассуждений. Но чего только не говорил этот невозможный сын 1848 года! Например, что в пору своего расцвета искусство было консервативно и снова станет таковым. А вот лапидарная, неуничтожимая фраза: «Немец консервативен». И ещё кое-что, с чем будут спорить одни французы и радикальные исправители мира: «О будущем можно думать, только обусловливая его прошлым». И ещё бессмертная, несущая такое облегчение фраза, с которой вообще не поспоришь: «Демократия в Германии – весьма переводное явление; она существует только в прессе». Разумеется, Вагнеру мила мысль о братании народов, но интернационалистских склонностей он отнюдь не питал; иначе слова «чужеродный», «переводной», «не немецкий» не означали бы в его устах осуждение, приговор и даже ненависть – а примерно это они и означают. Почему же он ненавидел «демократию»? Потому что ненавидел самоё политику и разглядел тождество политики и демократизма. Почему бойко и талантливо политиканствующие народы верят в демократию, хотят и имеют её? Да именно потому, что они политиканствуют! Яснее ясного. Вкус народа к демократии обратно пропорционален его отвращению к политике. Если Вагнер хоть в какой-то мере был выражением своего народа, если хоть в чём-то был немцем, немецким – в самом высоком и чистом смысле – гуманистом и бюргером, так это в своей ненависти к политике. Сразу после майского дрезденского восстания, в котором он принял участие, Вагнер поклялся никогда больше не пускаться в эти воды. Подобные клятвы, как и слова о «совершеннейшей бесплодности» политической сферы, можно, конечно, списать на духовное разочарование. Но фразы вроде: «Политический человек отвратителен» (из письма к Листу), имеют более глубокие, не личные причины. Разве сказал бы так англичанин, француз, итальянец, да даже русский? Вагнер исходил из неоформленных, сокровенных раздумий и гипотез художника о развращённости, анархически-доктринальной политизации человечества, датирующейся разложением греческого государства и крушением трагедии; об «исключительно социальном движении», которое не имело бы ничего общего с политической революцией, а, напротив, привело бы человечество в состояние «конца политики», отсутствия политики вообще и, следовательно, возможности искусства «во всей его правде»; о деполитизированной человеческой и художественной форме жизни и духа – воистину немецкой и благосклонной ко всему немецкому, поскольку «великими политиками мы, немцы, судя по всему, не будем никогда, но если верно распознаем свои задатки, возможно, станем чем-то намного большим»… Говоря о тоске по «единственно истинному – человеку» (в противоположность литератору цивилизации, «мечтающему» об «очеловечивании» Германии вследствие её демократической политизации), Вагнер, замешенный на немецкости и художничестве, мечтал о деполитизации и очеловечивании земли, о её онемечивании в самом гуманном и противополитическом смысле слова… Но я уже говорил, литератор цивилизации прекрасно знает, почему окарикатуривает Вагнера, знает инстинктивно, поскольку читать он его не читал, а из музыки не понимает ни звука. Однако новостью для него явилось, да подлило воды на его мельницу то, что Вагнер был империалистом (ещё не хватало!), и это можно доказать. Уже в 1848 году, в той самой крайне странной речи на заседании демократического дрезденского «Патриотического общества» Вагнер потребовал основания немецких колоний. «Мы сделаем это лучше, чем испанцы, – сказал он, – для которых Новый Свет стал поповской бойней, иначе, чем англичане, для которых он стал мелочной лавкой. Мы сделаем это по-немецки, великолепно!» Колониальная идея занимала его всегда; возможно, тут не обошлось без Фридриха и Фауста. Но как же такой духовности – заряженной антиполитически, но национально, антиполитически, но империалистически, – было не настроить литератора цивилизации на сатирическую волну; это его-то, кто с привычной страстностью твердит, что быть политиком необходимо, только, ради бога, безо всяких там национальных чувствований, для кого «империализм» – лишь про́клятое сатанинское дело и преступление перед человечеством?
Нынешняя война лишний раз показала, что в ураганно-взвихренные времена каждый находит своё. Нет такого мировоззрения, вероучения, идеологии, таких фокусов-покусов, которые бы не подкреплялись, не оправдывались войной, не были бы радостно уверены в том, что пробил-таки их час и наступило будущее. В так называемой Немецкой революции Вагнер нашёл кое-что от себя; в нём было ещё довольно юности и томления, дабы поверить, что революция способна воплотить его культурные мечтания о «конце политики» и наступлении человечности. Революция глубочайшим образом его разочаровала; он заклеймил своё в ней участие как «глупую выходку» и поднял здравицу за заклятого врага, за коварно-жестокого основателя империи, хотя бисмарково решение немецкого вопроса означало отнюдь не «конец политики» в Германии, а как раз её начало; но даже если «глупая выходка» повлекла за собой весьма серьёзные, тяжёлые последствия для внешней жизни Вагнера, полнейший абсурд утверждать, будто политические волнения 1848 года стали для него важнейшим внутренним потрясением, крупным духовным открытием себя. Последнее пришло к нему значительно позже – до крайности неполитическое, воистину немецкое потрясение, морализаторско-метафизического толка; оно пришло к нему в одиночестве швейцарской эмиграции, и была это всего-то навсего книга, философия Артура Шопенгауэра; в ней обрёл он духовное искупление естества и истинную родину души.
* * *
Шопенгауэр тоже писал о политике, как же иначе, ведь политика – раздел этики. Его угол зрения крайне необычен и существенно отличается от литераторского. Вроде бы всё в его совокупной философии указывает, что свобода для него по ту сторону явленного и, уж конечно, по ту сторону человеческих учреждений. И всё же начинать с этого не стоит, это задаёт тональность отчаяния, антириторики, даже антиполитики, настежь открывая двери всевозможным скептицизмам и квиетизмам. Чего стоит хотя бы фраза, в которой утверждается, что между крепостным правом и землевладением, вообще между крепостным и арендатором, оседлым крестьянином, должником по ипотечному праву и т. п. разница скорее по форме, чем по сути, ибо не всё ли равно, что мне принадлежит: крестьянин или земля, птица или её корм, плод или дерево? Санкция на рабство? Её давал и Руссо, но по политическим причинам. Руссо рекомендует рабство, поскольку нужны работники, которые, по его мнению, должны быть рабами, дабы гражданин государства имел досуг посвятить себя исключительно политике. Шопенгауэр, насколько я его знаю, тоже на такое способен, с него станется, хоть и вовсе не из захлёбывающегося, так сказать, демократизма. Его понимание государства цинично-пессимистичное, более мягкой характеристике оно не поддаётся. Государство, говорит Шопенгауэр, отнюдь не против эгоизма как такового, наоборот, возникло из эгоизма, отчётливо осознаваемого, методично реализуемого, переходящего с односторонней точки зрения на всеобщую и плюсующего эгоизмы всех; и существует оно лишь для того, чтобы служить общему эгоизму, покоясь на той верной предпосылке, что чистой нравственности, то есть правильных поступков, диктуемых соображениями морали, не дождёшься, да тогда государство было бы совершенно излишне. Есть в этом какое-то колючее жизнелюбие. Но ведь верно, что именно так и никак иначе, всегда и везде и возникали государства, государственные договоры, законы; причём, по Шопенгауэру, неважно, предшествовала ли им анархия или деспотический произвол. В обоих случаях никакого государства ещё нет, и совершенство или несовершенство государства пропорционально тому, в какой степени оно не смешано ни с анархией, ни с деспотией. «Республики, – с цинической невозмутимостью утверждает Шопенгауэр, – тяготеют к анархии, монархии к деспотии; выдуманный по этой причине срединный путь конституционной монархии имеет тенденцию к господству фракций». Бескрылая, уродливая мысль! Но ведь верная. И коли уж на совершенное государство надежды мало, какую же государственную форму наш философ объявляет сравнительно справедливой? Монархию. Само собой. Это было неизбежно. Шопенгауэр с самого начала вызывал у нас подозрения. А почему он за монархию? Потому что у него не особо напряжённые, напротив, довольно-таки беспечные отношения с разумом. «Сколь часто ни пытались это делать, – говорит Шопенгауэр, – искусственную, произвольную классификацию растений Линнея нельзя заменить природной, как бы последняя ни сообразовывалась с разумом; нельзя потому, что она не даст надёжных, незыблемых определений, имеющихся у искусственной и произвольной. Точно так же искусственные и произвольные основания государственного устройства <…> нельзя заменить чисто природными основаниями, которые, не отвечая упомянутым требованиям, всё норовят подменить права, полученные по рождению, правами, приобретёнными благодаря личным заслугам, религию страны – результатами умственных изысканий и так далее, причём поскольку, как бы всё это ни сообразовывалось с разумом, тут нет тех самых надёжности и незыблемости определений, которые единственно обеспечивают стабильность целого. Государственное устройство, в коем воплотилось бы лишь абстрактное право, было бы прекрасно для каких угодно существ, только не для людей, потому что огромное человеческое большинство крайне эгоистично, несправедливо, беспечно, лживо, а порой и злобно, да вдобавок располагает весьма скудными умственными способностями, из чего проистекает необходимость власти, не подлежащей ответственности при применении насилия и сконцентрированной в одном человеке, который стоял бы над законом и правом, власти, перед которым склонились бы все, в котором видели бы существо высшего порядка, властелина милостью Божьей. Только так можно длительное время обуздывать человечество и управлять им».
Если где о политике и писали с мрачным юмором, то здесь. Голос этого человека напрочь лишён тремоло, а стиль – размашистости и лихости, он служит лишь выражению полной и печальной правды. Как и Руссо, Шопенгауэр приравнивает природу к разуму, но не всегда педантично-последовательно, ибо в любую минуту готов использовать эти понятия как антитезы. Монархическая форма правления, говорит он, соприродна человеку, почти как пчёлам, муравьям, перелётным журавлям, кочующим слонам, объединяющимся для разбойных нападений волкам и другим животным; все они ставят во главе своих начинаний одного. Так же любое сопряжённое с опасностью человеческое начинание, любой военный поход, судно должны подчиняться одному верховному командующему. По монархическому принципу строится даже животный организм: направляет его, руководит им мозг. Монархической можно назвать самоё планетную систему. Республики же противоприродны, искусственны и вышли из рефлексии, чего такому антидуховному духу, такому антирационалистическому рацио, как Шопенгауэр, вполне достаточно для вынесения им приговора. Но, ратуя за «монархию», он очевиднейшим образом не имеет в виду конституционную монархию, как не имел её в виду и Вагнер; Шопенгауэр смеётся над ней, говоря, что конституционные короли имеют бесспорное сходство с богами Эпикура, которые, «не вмешиваясь в дела человеческие, сидят себе на небесах в состоянии невозбранного блаженства и душевного покоя». Но нежданно-негаданно такие монархии вошли в моду, и в каждом немецком карликовом княжестве вводят пародию на английскую конституцию, в полном объёме – с верхней и нижней палатой, вплоть до habeas corpus и присяжных. Формы эти, имеющие условием английский характер и английские условия, проистекающие из них, сообразны и естественны английскому народу; однако точно так же для немецкого народа естественна (поскольку проистекает из его характера и условий) разделённость на множество племён под властью такого же множества действительно правящих князей с императором во главе, который является блюстителем мира в границах империи и представителем её единства вовне. Шопенгауэр снимает шляпу перед великой разумностью англичан, выражающейся в том, что этот народ (рискуя зайти со своей цепкостью слишком далеко, вплоть до смешного) бережно, свято хранит древние институты, нравы, обычаи, поскольку они не измыслены праздным умом, а мало-помалу выросли из всевластия обстоятельств и мудрости жизни, а потому сообразны им как нации. «Немецкому же Гансу, – пишет Шопенгауэр, – школьный учитель внушил, что нужно ходить в английском фраке, иначе неприлично, тот потом выклянчил его у папеньки и, неуклюжий, нескладный, смотрится теперь в этом фраке довольно-таки смешно». Тут уместно будет заметить, что английский фрак – ещё более-менее изящный предмет Гансова гардероба по сравнению с французским фригийским колпаком, который юноше сегодня непременно напялят на его мыслящую голову. Однако сходным образом, да что там, точно так же, как Шопенгауэр, об искажении немецкого естества под воздействием импорта совершенно чуждых и неестественных для него политических институтов судили и Вагнер, и Лагард, и Ницше, и другие большие немцы; Лагард даже писал, что есть только одна немецкая история – история неуклонно прогрессирующей утраты немецкого естества. Этот неуклонный прогресс и есть собственно прогресс. Фонтане, правда, полагал, что, увидев Англию своими глазами, наши демократы одолеют и засмеют всю эту английскую «ветошь». Что ж, если парламентаризм – ветошь, а народу, которому непременно подавай политику, всё-таки не остаётся ничего другого, как её перенять, поскольку лучше-то ничего нет и политически ничего нового и оригинального не изобрести, тогда политика ветошь и есть… И с такими-то верованиями, с такими восторгами немецкий народ вступает в свой демократически-политический период…
Я сказал, что у Шопенгауэра довольно беззаботливые отношения с разумом. Ничуть не лучше, ничуть не «страстнее» у него и с правом. Во-первых, право для него чистый негатив, только отрицание бесправия и уже поэтому, несомненно, лишено пафоса. Во-вторых, Шопенгауэр утверждает, что само по себе право бессильно, природное господство за насилием. Задача искусства государственного управления в том и состоит, чтобы притянуть насилие к праву так, дабы последнее господствовало при содействии первого; и когда в общественном организме остаётся меньше беззакония; допустимо говорить, что искусство это много преуспело, ибо полное, совершенное его отсутствие есть лишь идеальная цель, коей достичь можно лишь аппроксимативно. Выдавишь беззаконие с одной стороны, оно вползёт с другой, потому что глубоко укоренено в человеческой сути. Эксперименты тут опасны, поскольку мы имеем дело с наиболее трудно обрабатываемым материалом – родом человеческим, манипуляции с которым опасны почти так же, как и с гремучим золотом. «Однако в целом, – продолжает Шопенгауэр, и тут уже невозможно не заметить подвоха, – позволительно выдвинуть даже такую гипотезу: право имеет структуру, аналогичную некоторым химическим субстанциям, их нельзя наблюдать в чистом, изолированном виде, в лучшем случае с незначительными примесями, которые служат им носителем или сообщают необходимую консистенцию, <…> соответственно, и право, коли желает упрочиться и даже господствовать в реальном мире, с необходимостью нуждается в малых добавках произвола и насилия, дабы, невзирая на свою идеальную и потому эфирную природу, сохраниться и действовать в реальном и материальном мире, а не испариться и не улетучиться куда-нибудь в небо. <…> Таким необходимым химическим базисом, или лигатурой, вполне можно считать все прирождённые права, наследственные привилегии, всякую государственную религию и кое-что ещё; лишь на таком реально прочном основании право можно сделать действенным и последовательно его применять». После чего Шопенгауэр довольно долго высмеивает страну, где попытались интронизировать неразбавленное, чистое, абстрактное право, не установив таких произвольных оснований, – Соединённые Штаты, чей пример не особо заманчив, ибо, не говоря уже о низменном утилитарианизме, невежестве, ханжестве, самомнении, грубости, безмозглом почитании женщины, там в порядке вещей рабство, измывательство над неграми, lynch law, безнаказанные вероломные убийства, грубейшие поединки, открытое попрание права и закона, репудиация государственных долгов, возмутительная политическая эскоркерия соседних территорий, непрерывно усиливающаяся охлократия и тому подобное. Словом, данный испытательный образец чистого правового строя отнюдь не аргумент в пользу республик, а подражания ему в Мексике, Гватемале, Колумбии или Перу – и того меньше.




























