Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
А потому не удивительно, что зерно данного недоразумения – если это недоразумение – время от времени даёт всходы упрёков в его адрес. Нашего литератора упрекают в том, что педагогическими издёвками и отрицанием своего народа он компрометирует его в глазах других, слепо следуя за ними и тем самым играя им на руку, давая оружие и аргументы против собственного народа, придавая моральное мужество для ведения войны на его уничтожение, укрепляя предрассудки и безумную уверенность, будто в счастье и добродетели, в делах правды, свободы и справедливости они ушли далеко вперёд, намного превзойдя соседей. Мне такие обвинения не по вкусу. Мне вообще обвинения не по вкусу, правда, политик его не больно-то разделяет. Я не бросаю ему вышеперечисленных упрёков, понимая, что политик как критик-моралист не лишён национального чувства, что политическая сатира – одна из форм патриотизма, национальная функция, не что иное, как, повторю, самокритика нации, глаголемая устами её литератора, коего она сама породила для этой цели, и что любое злоупотребление, любая интернациональная эксплуатация этой самокритики – нелояльность, которую мы вправе презирать.
Всё это было бы прекрасно, но случай Германии – а нас волнует именно он – особый, устроенный иначе, чем другие, и почему-то трудно избавиться от мысли, что немецкая самокритика особая и существенно отличается от той, какую мы видим у других народов. В том ли дело, что литературно-нравственный орган нашего народа особо чувствителен, или же народ этот действительно превосходит остальные по внутренней грубости, глупости, уродству, низости, нескладности, а пожалуй, на то есть и иные причины, на какие мы, возможно, даже намекнули, но факт в том, что немецкая самокритика оскорбительнее, злостнее, радикальнее, язвительнее, чем у любого другого народа: вопиюще несправедливый род справедливости, безудержное, неприязненное, безлюбовное пренебрежение к собственной стране в сочетании с пылким, некритичным почитанием других, к примеру благородной – нет-нет, это вовсе не ироническая самозащита! – несомненно, весьма благородной Франции; выражение отвращения – отвращения, не забудем, к себе! – которое может означать великодушие, свободу, смелость, глубину, любое мыслимое нравственное преимущество, но которое никак нельзя назвать умным, педагогичным в отношении других, то есть политическим. Эстетским – ещё куда ни шло. Однако здесь это слово – явный перебор.
Мне думается, признание в симпатиях к русской литературе является доказательством неплохих отношений с критикой и сатирой. Что ж, до 1917 года, когда Россия возвысилась до демократической республики, она повсеместно считалась страной, особо нуждающейся в общественно-политической самокритике; и кто в силах измерить бездны горечи и скорби, из коих вышел комизм «Мёртвых душ»! Но вот странность… Национальное чувство великого писателя-критика выражается в этой книге не только лишь в виде отчаявшегося комизма и сатиры; по меньшей мере, в двух-трех местах оно проявляется как что-то позитивное, задушевное, как любовь – да-да, религиозная любовь к великой матушке России не единожды гимном выбивается из толщи текста, она и лежит в истоках горечи и скорби, и в эти мгновения мы отчётливо ощущаем, что она-то и оправдывает, освящает самую кровавую и жестокую сатиру. Представьте себе только такой патент на чувства в Германии! Вообразите гимны, взмывающие из глубин сатирического романа какого-нибудь немецкого писателя – гимны во славу Германии! Не выйдет. Внутренний протест душит подобные фантазии в зародыше. Тут неловко слышать уже одно слово «любовь», невозможнейшую безвкусицу под солнцем. Немецкая сатира, в которой прозвучал бы хоть намёк на иной аффект, кроме как на чужеземную неприязнь, иностранноподобное злорадство, с литературной точки зрения, несомненно, хромала бы на обе ноги.
Но оставим Россию как государство, как общество, как политику. Возьмём убийственную в определённом смысле критику русской литературой русского человека, гончаровского «Обломова»! Ей-богу, какая болезненная, безнадёжная фигура! Какая рыхлость, нескладность, инертность, дряблость, какое бессилие жить, какая неряшливая меланхолия! Несчастная Россия, вот твой человек! И всё же… разве можно не полюбить Илью Обломова, эту отёчную несуразность, а не человека? Образцом ума, осмотрительности, верности долгу, достоинства, дельности ему противостоит другой национальный тип, немец Штольц. Но какова же надобна мера фарисейского крохоборства, чтобы прочесть книгу и не предпочесть – как исподволь, но, вне всяких сомнений, предпочитает и сам писатель, – пухлого Илью его энергичному товарищу, не прочувствовать и не признать в первую очередь более глубокую красоту, чистоту и обаяние его человекости? Несчастная Россия? Счастливая, счастливая Россия, которая при всей нищете, при всей безнадёжности не может не понимать в собственных глубинах такой своей красоты и очарования, что, под давлением писательской совести поставленная перед необходимостью сатирической самоперсонификации, выводит в свет такого вот Обломова… точнее, укладывает его на диван. Сатирическая же самокритика, в которой усилиями своего литератора упражняется Германия, не оставляет никаких сомнений в том, что она ощущает себя уродливой страной, страной уродов; такова манифестация её «духа», который, пожалуй, никогда, не покривив душой, не захочет «власти»; такова его нравственность, такова его «внутренняя политика».
* * *
Мы уже выяснили, что «выход социального романа на авансцену общественного интереса с точностью до градуса» будет соответствовать развитию того процесса олитературивания, одемократизовывания, очеловечивания Германии, в разогревании которого состоит миссия литератора цивилизации. Здесь добавим обратное: демократия, то есть очеловеченное, литературоспособное, превратившееся в общество, причём в такое жизнерадостное общество государство, является той плодородной и питательной почвой, где лишь и расцветает политическая сатира. Социально-критический роман – прямо-таки обязательная составная часть, важнейший предмет инвентаря демократии, то есть жизнерадостного государства; более того, в таком государстве он становится политической властью, а если совсем практически, даже дорогой к политической власти; ведь в жизнерадостном государстве романист в любую минуту может стать министром, чего, может, и не хочет, но всё-таки желает иметь такой шанс. Это происходит потому, что политик-моралист, литератор цивилизации, преданный внутренней политике, требует демократии, республики адвокатов и литераторов по западному образцу, предоставляющей такому типу людей оптимум жизненных условий, к коему инстинктивно стремится всякое земное существо. Конечно, это скептическое толкование его воли и сути, не морально-политическое (которое вроде бы является единственно верным), но со мной согласятся хотя бы в том, что здесь наблюдается полезное взаимовлияние и взаимоподталкивание: литератор цивилизации посредством подстрекательства и гладкоречия воспитывает в духе демократии, а демократия в свою очередь, жизнерадостное государство, духовно насквозь политизированное общество, питает и до крайности возбуждает орган социальной критики, общественно-психологическое писательство. Вследствие подобной взаимоподдержки, порождая по пути блистательный дивертисмент, возникает нечто запредельное – состояние издевательской анархии, мирового отчаяния и коррозии как результата социальной критики, которое литератор цивилизации заранее приветствует как цель, как состояние истинной человечности, «самое прекрасное и такое радостное». Никто не посмеет отрицать движения в этом направлении, к бездонной безоблачности; это и есть прогресс, другого нет.
По ходу данных размышлений я представил не одно свидетельство своего убеждения в том, что Германия движется по пути такого прогресса. Да, мы получим и демократию, и государство для романистов, и счастье, по меньшей мере, развлечения! Бессущностной призрачностью останется позади злобное, абстрактное, бесчеловечное, а прежде всего скучное государственное существо, некогда дурачившее нас, притворяясь, будто блюдёт интересы целого и пытается вырвать управление у смут партийных сражений, государственное существо, где для занятия той или иной должности необходимыми почитались особые знания, дарования, профессиональная подготовка. Хватит! Профессиональное чиновничество перекочевало в область преданий. Мы сами! Rotation in office! Трофеи – победителю! Было б желание да пара крепких локтей – рано или поздно любой доберётся до государственной кормушки, базовые знания ни к чему. Любая должность – дожили – доступна любому гражданину, а что этого не случилось уже давно, объясняется замшелой догмой о «знатоке своего дела», этом выродке покорности и высокомерия. О, то был в самом деле пресмыкающийся, малодушный, сущий вздор, а не догма! Разве не он был повинен в политической пассивности лучших – художников, к примеру? У этого подвида глубже всех прирождённое чутьё на умение, мастерство и отвращение к халтуре; предпосылкой всякого искусства художнику представляется полновластное владение ремеслом, поскольку оно равносильно для него уничтожению материала формой. Чего ж удивляться, если он слишком легко позволил одурачить себя немецкой догмой о «знатоке своего дела» и попал в силки политического квиетизма? И тем не менее в силу неких качеств, уравновешивающих его отвращение к халтуре, именно художник необходим демократии в борьбе с этой тормозящей прогресс догмой. По природе он почти всегда церемониймейстер, разве нет? Отлично знает, как навести тень на плетень, разве нет? Умеет «мало» превратить во «много» и подобно своему молочному брату, журналисту, этому искусному специалисту по приготовлению соусов, который из ничтожной информации соорудит передовицу на пять колонок, он сделает вам из ничего конфетку – так или нет? А профессиональные актёрские навыки, разве они не входят в число его основных инстинктов? Или, сочиняя, к примеру, роман, он, буде ему покажется, что это укрепит композицию, неужто не выдаст целую главу о политической экономии, создающую впечатление, будто он только ею в жизни и занимался? Чуточку удовольствия, доставляемого уже одним ораторским межрёберным дыханием, чуточку способности к лихости и липкости – что ещё нужно, чтобы стать политиком-демократом, ниспровергателем «знатока своего дела»?
Демократия – это господство политики, политика – это минимум дельности. А знаток своего дела не может не быть дельным, то есть аполитичным, то есть недемократичным. Долой его! На смену идут журналист, адвокат – владелец еженедельника, наделённый ораторскими дарованиями художник. Они добавляют немножко духа – того требует демократическая традиция. «Каждый француз, – писал в записках современник великой революции, – считает себя способным преодолеть все сложности, добавив немножко духа. Никогда ещё такое количество людей не почитало себя сплошь законодателями, а своей задачей – исправление всех ошибок прошлого, устранение всех заблуждений человеческого духа, обеспечение счастья грядущих поколений. Для сомнений места в головах не осталось…» Можно ли помыслить более страшное состояние, чем когда в голове не остаётся места для сомнений? Вопрос обскуранта! Мы получим его, это не сомневающееся литературненькое политиканство. Получим демократию, тождественную равенству, а значит, ненависти, неизбывной, завистливой республиканской ненависти ко всякому превосходству, всякому сведущему авторитету. Кто ж поставит министром торговли промышленника? В это кресло усадят автора водевилей или эстрадного юмориста, и принцип соблюдён. Какая ошибка назначать на должность министра сельского хозяйства или культуры кого-то, кроме адвокатов и писательствующих биржевиков! А какой удар в лицо демократии делать исключения ради обороны. По военным вопросам интересоваться мнением военных? Но это же власть сабель! Это деформация, огромная угроза для радикальной республики! Ибо авторитет ненавистен не только, когда он покоится на нерациональном основании – на традиции, происхождении, привилегиях; нет, его ненавидят из радикального принципа, вообще, всегда, и когда он опирается на эрудицию, дельность, фактически-практическое превосходство, профессиональные знания.
Ещё раз: демократия – это господство политики. Не должно быть и не будет ничего – ни мысли, ни творчества, ни жизни, – где нет политики, нет с ней точек соприкосновения, где она не чувствуется. Политика как атмосфера, окисляющая весь воздух жизни, проникающая в организм с каждым вздохом и образующая тем самым главный элемент душевной структуры; политика как гонительница музыки, до сих пор удерживавшей первенство в иерархии общественно-художественных интересов нации, гонительница, повторяю, музыки, как и литература, которую нужно понимать исключительно как близнеца политики, если вообще ей не тождественную, которая является её естественной союзницей в борьбе с владычеством музыки, – итак, политика на пару с литературой (коли последняя не лишена светскости, иными словами, риторична, психологична и эротична), их помесь, надушенная литературой политика, приправленная политикой литература как национальный туман и дыхание жизни – вот что такое демократия, жизнерадостное государство для романистов, и мы его получим! Да, литератор цивилизации догадался, что литературность Германии, её литераризация, психологизация, чему мощными рывками содействовали такие гении, как Гейне и Ницше, о чём – с сознательным усердием или же нет – позаботились мы все, в том числе и я, что эта литературность дошла до точки, где должна перейти в политику, где связь психологического мышления, элегантной формы с политической свободой проступает с очевидностью. Это звёздный час литератора цивилизации, он пробил и даёт ему национальные права, коими его коллега у других народов пользуется уже давно. Первым требованием этого часа должно стать основание Германской академии – потихоньку я выдвигал его уже давно. Германская академия или что-нибудь в пандан римскому «Лингвистическому обществу Данте Алигьери», председателем которого является премьер-министр Бозелли; учреждение и ежегодное присуждение «Большой премии за ораторское искусство» – необходимый инструментарий литературно-политической, парламентской эпохи, в которую мы вступаем. Официальный статус литературы, официальный статус литератора – вот требование политического часа. Мы получим ту жульническую власть духа, какую, например, демонстрируют названия постоялых дворов вроде «A l’Idée du Monde». Как центр скототорговли в каком-нибудь немецком ярмарочном городке подойдёт и кофейня «Шопенгауэр», а уж коли французские рыболовецкие суда именуются «Pensée» или «Honneur et dévouement moderne», то придётся переложить это на немецкий, хоть будет и непросто; дух не потерпит, чтобы морские просторы бороздили наши убогие названия вроде «Клаас» или «Шлутуп», под его просветлённым владычеством наши крейсера будут зваться не «Блюхер», не «Гнейзенау», а «Гёте» и «Лихтенберг», а там, глядишь, и «Э.Т.А. Гофман» или «Вакенродер», если же вас смутит, что торпеда вспорет брюхо не какому-то старику «Блюхеру», а «Гёте», так это будет лишь отрыжкой той отсталой чувствительности, которая, к примеру, морщится, когда гостиничные воры снуют на постоялых дворах под вывесками «Философия» или «Справедливость».
Прошу меня простить: вместо того чтобы широкими мазками набросать картину ожидающей нас блистательной, безоблачной будущности, я пустился в подробности. Они вполне пригодны для передачи аромата той яркой, политически-литературной атмосферы, из которой родится наша новая национальная жизнь, где ей отныне жить. Там и тогда, где и когда речь заходит об установлении народовластия и демократии, нужно различать две фазы. Первая – революционная, нам придётся её пройти, могу добавить, мы уже в неё вступаем. Кто же не распознает сегодня (пишу в апреле 1917 года) революционный настрой немецкой духовности? Народное государство, коего по неоспоримому праву времени алчет стар и млад, что́ оно, как не руссоистская общая воля представленного государством сообщества, которая, собственно, и является государствообразующим фактором? Публицисты пишут исключительно о Вольтере, Фигаро, о «человечестве», в большой моде маркиз Поза, а театральные пьесы, академический революционный пафос которых лишь наполовину прикрыт психологией, эстетизмом и истеричной эротикой, интеллигенция встречает буйными аплодисментами. Итак, первая фаза – революционная: ослепительно сияет вера, что наконец-то наступает царство права и счастья, и все умы, даже самые вздорные и невежественные, охвачены политической страстью. Ипполит Тэн, цитируя летописца 1790 года, так описывает это состояние: «Приказчик, начитавшись «Новой Элоизы», школьный учитель, переведя пару страниц из Ливия, художник, полистав труды Роллена, любитель прекрасного, зазубрив путаный язык «Общественного договора» Руссо и став в результате публицистом, – все пишут свою конституцию…» И уже от себя Тэн продолжает: «При помощи восьми-десяти сервированных фраз из катехизисов по шесть су, тысячными тиражами распространяемых в предместьях и сёлах, деревенский адвокат, таможенный чиновник, билетёр, караульный становятся законодателями и философами. <…> И такие люди читают лекции о людях и предметах, прежде казавшихся им недосягаемо далёкими. Адресуют свои лекции народу, пишут заявления, принимают аплодисменты и восторгаются собственным умением произносить прекрасные, высокопарные тирады. <…> Пристрастие к словопрениям, придиркам, софизмам вытеснило всякое разумное общение. Жулики разглагольствуют о нравственности, гетеры – о гражданской добродетели, а порочнейшие типы – о достоинстве рода человеческого…» Итак, это первая фаза. Она не особенно красива, симпатична или как-то там человечна. Ибо от всеобщего политического перегрева глупости становится неловко, он по-человечески огорчает – по крайней мере у нас, где в самом деле крайне развито инстинктивное к нему отвращение (и снова всплывает в памяти мой друг, тот, в форменном мундире). Но эта фаза краткосрочна; за ней следует сопряжённый с немалыми лишениями порядок, жизнерадостно-печальный компромисс, «реализация» принципа, которая, разумеется, только и может быть таким компромиссом, таким состоянием, которое большинство граждан, остерегающихся пока откликаться на всеобщий политический призыв, предоставляя это тем, кто сделал его своей сомнительной и двусмысленной профессией, наблюдает насмешливо и откровенно скептично; однако подобный настрой весьма желателен, поскольку несёт в себе бунт, превращает апатичного, враждебного духу бюргера в подвижный, легко воспламеняющийся элемент, в европейца, в человека… В этом передовом душевном настрое он созерцает то самое достигнутое наконец жизнерадостное государство, республику камрадов и арривистов, сверкающее, не умолкающее ярмарочное чудо, неутомимые качели, на которых поочерёдно взмывают в воздух газеты, женщины, палаты парламента, рыцари удачи, олигархия «общества», не самого «хорошего общества», но зато оно воистину золотая литературная жила, по-человечески невероятно полнокровная область исследования для авторов сатирических комедий и скептических романов… Очеловеченное государство, олитературенную, анимированную эротикой политику «психологического мышления» и элегантных форм, политику дамских угодников – мы их получим! Ничего не понять в демократии, не осознав её женственного уклона. «Свобода и продажная девка – самые космополитичные вещи под солнцем». Какой интернационал удержался даже в мировую войну? Горизонтальный. Политико-общественные идеалы нашего литератора цивилизации нашли своё воплощение пока не столько в Париже, сколько в Бухаресте. Мы на очереди. Наши суды тоже станут оправдывать интересных женщин-убийц – по соображениям будь то галантности, партийной политики или и того и другого. Ибо какое дело, какой вопрос немедля не извращается, не превращается в тот оселок, на котором партии пробуют свои силы? Сразу же не попадает в лучи неверного, уродующего света политики, читай партийной политики? Политика как единственное средство познания, администрация, натасканная в духе правящего на данный момент парламентского большинства, разъеденный политической коррозией офицерский корпус, политически зачумлённая юриспруденция, словесность как ходульные пьесы и душеведение на основе социального сравнения вплоть до tout-est-dit, сплетни, скандалы, великолепные, возвышающие и воспламеняющие граждан политически-символические конфликты эпохи в сменяющих друг друга хороводах, в год по хороводу – вот что мы получим, вот как будем проводить свои дни.
Мне говорят, что это невозможно, что в Германии единодушная волна отвращения не позволит таким картинам воплотиться в будущем. Ибо здесь, дескать, неискоренима вера, что при всех недостатках плод органического развития, традиции, истории предпочтительнее продукта рефлексии и рационального принципа. Человеческое, дескать, есть и там, и там, но естественно-органическое требует уважения, а созданное разумом провоцирует насмешку и презрение. Будь по-вашему, хочу верить, знаю, таково суждение немецкого чувства. И всё же нельзя закрывать глаза на то, что в настоящий момент дела в Германии развиваются, а под свистящими ударами кнута литератора и впредь будут развиваться в указанном направлении. И во‐вторых – вскользь я уже говорил об этом, – «насмешка и презрение» как господствующее по отношению к государству и правительству настроение весьма для литератора цивилизации желательны, весьма планомерно им приветствуются, он даже склонен путать это настроение с самим «духом», ядовитая ненависть и издёвка надо всем правящим для него просто-напросто критерий духовности. Он политик, конечно, но политик, противящийся государству, и не хуже молодого Ницше, если не от самого Ницше, знает, что демократия есть форма упадка государства. «Пренебрежение к государству, его упадок и смерть, – пишет Ницше в «Человеческом, слишком человеческом», размышляя о политике, – разнузданность частного лица (остерегаюсь говорить – индивидуума) есть следствие демократических представлений о государстве; в этом их миссия. <…> Правда, иное дело содействовать распространению и осуществлению этих представлений: нужно быть очень смелого мнения о своём разуме и даже наполовину не понимать историю, чтобы приналечь на плуг уже сейчас, когда никто ещё не в состоянии предъявить семена, которыми будет засеяна раскорчёванная земля. Доверимся же человеческой разумности и прагматизму в надежде, что государство продержится ещё какое-то время, а разрушительные опыты слишком ревностных и торопливых полузнаек будут отринуты!» Это молодой ещё Ницше, которого будто бы почитает литератор цивилизации, хотя в действительности он духовно, если и не вещественно, куда больше взял от позднего, которым уже завладели фарсовость и фанатизм. Сам же литератор цивилизации довольно высокого мнения о собственном разуме и достаточно разбирается в истории, чтобы со всей «решительностью», присущей его любви к человеку, приналечь на плуг; скорейший упадок и смерть государства, пренебрежение к нему видится ему главной задачей «духа», и, добавим, в этом смысле «демократия» лишь средство и промежуточное состояние, ведь он взыскует, и требует жизнерадостно-очеловеченного государства более как художник и романсье, нежели во втором своём качестве, то есть пророка… Отдадим же наконец ему должное в этом его качестве! Изложим кратко его учение, несложное, аксиоматической простоты; и хоть частично оно нам уже известно, будет полезно свести здесь его к ёмкой, сжатой формуле.
* * *
И литература, и политика, учит наш герой, обе имеют предметом человека, а потому если не идентичны, то по крайней мере неразрывно связаны; невозможно (запрещено) заниматься одной, игнорируя другую. А поскольку политика бывает (может быть, должна быть) только одна, а именно гуманистски-демократическая, прогрессистская, то может и должна быть и только одна литература – гуманистски-демократическая, неустанно, всем своим разнообразием соделывающая гуманно-демократический прогресс, внушающая демократические представления, всеми своими находками, красотами, искусством полуприкрывающая и полуприоткрывающая это дидактически-волюнтаристски-политическое намерение. Другой литературы не бывает, другая не принимается в расчёт. То, что до сих пор иногда именуют литературой, в лучшем случае жалкий эстетизм, побрякушки, не то, что нужно. Нужно вообще не искусство, а чистый манифест в защиту прогресса, призыв духа к людям духа. Искусство в себе и для себя, ради самого себя, l’art pour l’art, некогда антифилистерский лозунг, сегодня стало понятием бюргерским. Искусство как жизнь, как формой добытое, освобождённое и освобождающее познание жизни – отбросы, отбросить. Какая нам польза от познания, формы? Важно действие духа. Манифест, зовущий к действию, являющийся действием, уравновесит сотню произведений, создающих образ. Искусство, коли желает существовать, иметь вес, должно быть инструментом прогресса и гуманистически-демократической политики; оно уяснило свой принципиальный долг: окрылённое чувством политической ответственности, искусство обязано усердно, осознанно сводиться к исправлению мира. В противном случае, если оно служит культуре побрякушек, а не цивилизации, лишь вопрос темперамента, как его назвать – своего рода вольным обывательством или жульничеством; а поскольку политический пророк в своих прерогативах числит не только разум и гуманизм, но и страсть, то в большинстве случаев он предпочтёт вторую инвективу. Из его догмы, что может и должен быть только один разум, только одна политика и один дух, а именно его собственный, вытекает условие и послесловие, именуемое им «солидарностью людей духа», «организацией людей духа», преследующей цель достижения власти, распространения правды, справедливости, свободы, счастья, словом, демократической республики.
Достижение власти? Да ещё посредством духа? А как же высшая из антитез – антитеза власти и духа, она-то куда подевалась? Но не будем топтаться на этом противоречии, не то запутаемся! Пока отмахнёмся, сказав себе, что, очевидно, эта антитеза гасится, теряет своё значение, когда к власти – политической власти – приходит дух. Нам нужно двигаться дальше. Кое-что в изложенном нами учении литератора цивилизации можно покритиковать, оно даже даёт повод для изумления редко встречающейся степенью зашоренности и фанатизма. Оно говорит о «насущной необходимости» и о манифесте. Но если насущно необходима, скажем, свобода, так манифест, пожалуй, крайне сомнительное для достижения этой цели средство. Ибо манифест, если обладает силой, способен разве что фантазировать, а освободить может только произведение искусства. Политический пророк, бесспорно, большой вольнодумец, первоклассный libre-penseur и esprit fort, это доказывает его презрительное отношение к национальному. Но вольные думы вроде тех, что с конца XIX столетия подготавливали для Европы самое трагическое и самое героическое зрелище земной истории, зрелище критического самораспинания, – нет, это не про него. Он подслушал, подсмотрел у них гротескность, эффектные жесты, как когда-то газетчик у Гейне – «лёгкость», но суровую героическую поэзию такой жизни не познал, а если и познал, то «преодолел». Благодаря чему? Да политике же! Нет, не свободу он лелеет. Какая польза, спросит он, от свободы? А равно от познания и формы! Его дело – решительность и (воспользуемся самым чудовищным из всех когда-либо придуманных оборотов, чрезмерная безвкусица которого стяжала бессмертие изобретшему его литератору цивилизации, политическому пророку) «решительная любовь к человеку». И именно решительностью, то есть намеренным самооглуплением и логическим фехтованием с зеркальными отражениями во имя прогресса объясняются его утверждения, к примеру, о тождестве или неразрывной связи литературы и политики, поскольку «человек», видите ли, есть предмет обеих, – софизм, столь очевидный и наглый, что наш критический задор гасится отвращением. Ибо мы не хотим наводить скуку на себя и читателя полемическими постулатами вроде тех, что «человек», которого имеет предметом политика, есть не что иное, как человек общественный в смысле и вкусе западных civilisation и civilization, что род «литературы» и словесности, имеющих этот общий с политикой предмет, есть не что иное, как социальный роман на манер тех же самых civilisation и civilization, провозглашаемый литератором цивилизации единственной литературой, а его дух и сущность – духом и сущностью искусства, художества вообще, и это в момент, когда Франция, набив себе оскомину дурновкусием tout est dit – и отнюдь не только в лице Ромена Роллана, – пытается настроиться на лучшее, древнее, сильное. «Le roman m’a toujours semblé une sorte de confession, – писал Шарль-Луи Филипп в 1905 году. – Il faut d’ailleurs qu’une œuvre soit l’expression de la vie de l’écrivain. <…> Pour moi, je conçois le roman, non comme le développement d’une idée, mais comme quelque chose d’animé, de vivant, de réel, comme une main qui bouge, des yeux qui regardent, comme le développement de tout un corps. Aussi le roman à thèse me paraît extraordinaire. Je trouve vraiment extraordinaire qu’on ose faire du roman un prétexte d’études sociales ou psychologiques…» Вот оно как, мы, немцы, должны видеть в «человеке» общественное животное, а в романе повод для социальной критики именно тогда, когда Франции это вконец обрыдло!
Искусство и политика! Искусство и манифест! Разве у нас не то же, что было в России 50–60-х годов, для которой «всё, что не политика, вздор или даже нелепость», которая, поскольку «Отцы и дети» не манифест, «с хохотом презрения» жгла фотографические карточки Тургенева? Изящнее прочих выразилась тогда одна дама. «Ни отцы, ни дети, – сказала она, – вот настоящее заглавие вашей повести, и вы сами нигилист». – «Не берусь возражать, – бормочет Тургенев, – быть может, эта дама и правду сказала». Нет, она сказала неправду, поскольку не нигилист тот, кто чтит жизнь, как Тургенев. Эстет – эстетом-то он, пожалуй, был, то есть человеком, скорее склонным «бранить себя», чем «бранить и ломать других», но он был ещё и великим любовником свободы! Развязно, невоспитанно? Курьёз в том, что на художественной территории свобода и благовоспитанность – совершенно одно и то же. Известно, что лично Тургенев был «sapadnik», западник и антиславянофил, верующий приверженец европейской культуры, как артист он любил французов, а духом вышел из Гёте и Шопенгауэра. И что же он сделал? Он в «Дворянском гнезде» придумал себе обезьяну, западника, ходячую пародию на собственную сущность, пустомелю такой пошлости, что этот Паншин выдаёт просвещенческие тирады вроде: «Все народы, в сущности, одинаковы; вводите только хорошие учреждения – и дело с концом!» – короче, болтуна, которого славянофилу Лаврецкому ничего не стоит «разбить на всех пунктах». Это почти непостижимо. Тургеневские принципы, фразы наподобие: «Личные мои наклонности тут ничего не значат», «Строго требовать от автора добросовестности», «Нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям; нужна свобода, полная свобода воззрений и понятий; <…> и нигде так свобода не нужна, как в деле художества, поэзии: не даром даже на казённом языке художества зовутся «вольными», «свободными», – подобные фразы не в полной мере объясняют подобные эксцессы самовоспитания, когда любовь к правде захлёстывает, становясь персифляжем собственного идеала. Это уже не просто «impassibilité», это самобичевание, аскеза, это искусство как воля «бранить и ломать себя», это пример – скорее скромный и не вполне серьёзный – той этики самопалачества, которой мы, немцы, стали свидетелями лишь к концу века на куда более крупном, куда более трагически-страшном примере – философском, и какая-то там «решительность», любой политический волюнтаризм в произведении искусства по сравнению с этим – духовное сладострастие, только и всего.




























