444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 32)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

Однако продолжим! С пылкой иронией опровергает Достоевский теории учёных о том, что «личное самосовершенствование в духе христианской любви» при решении государственных вопросов не годится, а общественное совершенствование людей зависит от совершенства общественных учреждений. Он говорит о крепостном праве. Где в поместье царит настоящее и совершенное уже христианство, там крепостное право как бы и не существует вовсе, так что и хлопотать не о чем, хоть все крепостные акты и купчие по-прежнему в сундуке. «И какое дело тогда Коробочке, – восклицает Достоевский, – совершенной уже христианке, крепостные или некрепостные её крестьяне? Она им “мать”, настоящая уже мать, и “мать” тотчас же бы упразднила прежнюю “барыню”. Это само собою бы случилось. Прежняя барыня и прежний раб исчезли бы как туман от солнца, и явились бы совсем новые люди, совсем в новых между собою отношениях, прежде неслыханных. <…> Уверяю вас, г-н Градовский, что крестьяне Коробочки сами бы тогда не пошли от неё, по той простой причине, что всяк ищет, где ему лучше. В учреждениях, что ли, ваших было бы ему лучше, чем у любящей их, родной уже матери помещицы? <…> В христианстве, в настоящем христианстве, есть и будут господа и слуги, но раба невозможно и помыслить. Я говорю про настоящее, совершенное христианство. Слуги же не рабы. Ученик Тимофей прислуживал Павлу, когда они ходили вместе, но прочтите послания Павла к Тимофею: к рабу ли он пишет, даже к слуге ли, помилуйте! Да это именно “чадо Тимофее”, возлюбленный сын его»… И слова Достоевского набирают силу чеканной формулы, бессмертной и повсюду бесспорной аксиомы: «Узнайте, учёный профессор, что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого вашим учёным ножом; как таких, наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного “учреждения”, таких идеалов, говорю я, – нет вовсе, не существовало никогда, да и не может существовать! Да и что такое общественный идеал, как понимать это слово?»

Достоевский учит религиозному происхождению национальных идей и обусловленного ими национального общественного идеала. Стремление людей найти формулу своего общественного устройства, формулу по возможности безошибочную и удовлетворяющую всех, старо как мир; люди искали эту формулу тысячелетиями, с самого начала исторического развития, и не могли её найти. «Муравей знает формулу своего муравейника, пчела тоже своего улья, но человек не знает своей формулы». Но откуда же тогда взялся идеал общественного устройства в обществе человеческом? Он, говорит Достоевский, есть единственно только продукт нравственного совершенствования единиц, с него и начинается, и было так спокон века и пребудет во веки веков. При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности, ибо она же и создавала её. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждений, которые всегда и везде формулировались в религию, в исповедание новой идеи, и всегда, как только начиналась новая религия, так тотчас же и создавалась граждански новая национальность. «Чтоб сохранить полученную духовную драгоценность, тотчас же и влекутся друг к другу люди, и тогда только, ревностно и тревожно, работою друг подле друга, друг для друга и друг с другом, – тогда только и начинают отыскивать люди: как бы им так устроиться, чтоб сохранить полученную драгоценность, не потеряв из неё ничего, как бы отыскать такую гражданскую формулу совместного жития, [такую форму государственного устройства], которая именно помогла бы им выдвинуть на весь мир, в самой полной её славе, ту нравственную драгоценность, которую они получили».

Эти простые, проникновенные, такие ясные слова говорят не просто о нравственном самосовершенствовании единиц, не просто о личном этосе как о чём-то первичном, предшествующем общественной идее, но и о зарождении национальности из религиозной стихии, о национальной идее как религии; и национальную войну, где отстаивание своего совпадает с экспансией, где их не различить, мы называем религиозной.

«И заметьте, – продолжает Достоевский, – как только после времён и веков начинал расшатываться и ослабевать в данной национальности её идеал духовный, так тотчас же начинала падать и национальность, а вместе падал и весь её гражданский устав, и померкали все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться. <…> Когда же утрачивается в национальности потребность общего единичного самосовершенствования в том духе, который зародил её, тогда постепенно исчезают все “гражданские учреждения”, ибо нечего более охранять». А потому с учением профессора о том, что общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке «если не христианские, то гражданские ценности», согласиться никак нельзя. «Народ, – гремит голос Георге, – народ тот мёртв, чьи мёртвы боги».

А русский продолжает: «Когда изживалась нравственно-религиозная идея в национальности, то всегда наступала панически-трусливая потребность единения, с единственною целью “спасти животишки” – других целей гражданского единения тогда не бывает. <…> И что тут может спасти “учреждение” как таковое, как взятое само по себе? Были бы братья, будет и братство. Если же нет братьев, то никаким “учреждением” не получите братства. Что толку поставить “учреждение” и написать на нём: «Liberté, égalité, fraternité»? Ровно никакого толку не добьётесь тут “учреждением”, так что придётся – необходимо, неминуемо придётся – присовокупить к трём «учредительным» словечкам четвёртое: “ou la mort”, “fraternité ou la mort”, – и пойдут братья откалывать головы братьям, чтоб получить чрез “гражданское учреждение” братство.

Вы, г-н Градовский, ищете спасения в вещах и в явлениях внешних: пусть-де у нас в России поминутно глупцы и мошенники, но стоит лишь пересадить к нам из Европы какое-нибудь «учреждение», и, по-вашему, всё спасено. Механическое перенесение к нам европейских форм (которые там завтра же рухнут), народу нашему чуждых и воле его не пригожих, есть, как известно, самое важное слово русского европеизма. “А пока что, – изволит он говорить, – мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно…” Это Европа-то справилась? Да кто только мог вам это сказать?» И здесь Достоевский становится пророком, глашатаем Суда, который он зрит уже при дверях, и, ошибаясь по данному поводу в деталях, оказывается, однако, истинным провидцем в существенном.

«Да она накануне падения, ваша Европа, – восклицает он (в 1880 году!), – повсеместного, общего и ужасного. Муравейник <…> с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим всё, всё общее и всё абсолютное, – этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядёт четвёртое сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдёт, подпорочками не спасёте здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды – всё это рухнет в один миг и бесследно – кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Всё это “близко, при дверях”. Вы смеётесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог вам веку, сами увидите. <…> Симптомы ужасны. Уж одно только стародавне-неестественное политическое положение европейских государств может послужить началом всему. <…> Эта неестественность и эти «неразрешимые» политические вопросы (всем известные, впрочем) непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной политической войне, в которой все будут замешаны и которая разразится в нынешнем ещё столетии, может, даже в наступающем десятилетии. Как вы думаете: выдержит там теперь длинную политическую войну общество? Фабрикант труслив и пуглив, жид тоже, фабрики и банки закроются все, чуть-чуть лишь война затянется или погрозит затянуться, и миллионы голодных ртов, отверженных пролетариев, брошены будут на улицу. Уж не надеетесь ли вы на благоразумие политических мужей и на то, что они не затеют войну? Да когда же на это благоразумие можно было надеяться? Уж не надеетесь ли вы на палаты, что они не дадут денег на войну, предвидя последствия? Да когда же там палаты предвидели последствия и отказывали в деньгах чуть-чуть настойчивому руководящему человеку? И вот пролетарий на улице. Как вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с голоду? Это после политического-то социализма, после интернационалки, социальных конгрессов и Парижской коммуны? Нет, теперь уже не по-прежнему будет: они бросятся на Европу, и всё старое рухнет навеки. Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского. <…> Они-де у себя давно справились: это после двадцати-то конституций менее чем в столетие и без малого после десятка революций?»

Европейская катастрофа, огромная, разделочная политическая война, в которой оказались замешаны все, разразилась примерно через два десятилетия, как и предсказывал Достоевский. Государственные мужи её не предотвратили, палаты дали денег. А вот фабриканты и жиды не оплошали, и война не выставила пролетария на улицу, а дала ему возможность ежедневно зарабатывать от двадцати до пятидесяти марок. Национальный организм России оказался особлив от национальных организмов Европы иначе, нежели полагал Достоевский, ибо революция грянула пока не на Западе, а в России, к власти в лице г-на Милюкова пришёл профессор Градовский со своими «учреждениями», за президентом-буржуа последовал экзальтированный диктатор, интригующий против Совета крестьянских и солдатских депутатов, который, в свою очередь, больше знает о Толстом, чем о Достоевском… «В России Достоевский забыт». А на его вопрос, выдержит ли европейское общество долгую политическую войну, пока найден лишь туманный ответ.

Сейчас у нас конец октября 1917 года. Горицию вернули, австрийско-немецкие дивизии перешли альпийские перевалы и спустились на венецианскую равнину. То, что случилось в России, в Румынии, может повториться в Италии. И повторится. Или кто-то не знал, что Италия толком не доросла до этой войны? Какое утешение – сообщения последних дней! После гнилостно-удушающего чада и смрада внутренней политики, душевной анархии в Германии, её самопредательского кокетства с подчинением «демократии», после её «политических» попыток подстроиться, найти «взаимопонимание», деградации её дипломатических нот до языка Вильсона – какое освобождение, облегчение, подкрепление даёт «власть», ясная, величественная военная операция!.. Можно лишний раз покойно вздохнуть. Поражение Италии означало бы поражение Мадзини и Д’Аннунцио, пламенного оратора-демократа-республиканца и эстета-политика-паяца, которых я ненавижу всей душой.

И всё-таки, если я когда-то и верил, что неразрешимые политические проблемы Европы можно решить ударами власти, то больше не верю. Германия побеждала слишком часто, чтобы ещё верить в победу. Война необозрима, «мир» далёк как никогда. С каждым днём всё меньше вероятность, что его заключат нынешние правительства, будь то «демократические» или «абсолютистские»; в свой час это сделают представители революционных народов. Пролетарию, чтобы захватить власть, вряд ли потребуется «штурмовать Европу» – власть сама упадёт ему в руки. Социалистическая тирания, что забрезжила до войны и окрепла во время оной, после войны станет безгранична и сокрушит всё; всякому оппозиционному зуду, всякой сатирической ухмылке придётся вооружаться против неё и только против неё… В любом случае для радикального революционаризма грядёт славная пора. Волна блаженных политических надежд, поднятая, повторяю, этой войной, захлестнёт всё и вся, нынешняя «новая вера» по пылкости превзойдёт безудержные восторги конца XVIII века. «Заре навстречу» – так озаглавил свой лирически-драматический фрагмент, только что опубликованный в листовке новейшего поколения, стихотворец строго литераторского покроя, Вальтер Хазенклевер. Вот несколько оттуда строк:

 
Дворцы зашатались. Власти конец.
В пропасть летят господа,
Громыхают ворота.
Кто всё имел, тот всё потерял.
Раб в поту ладоней своих
Богаче всех их.
За мной! Я вас поведу!
Ветер взмывает из развалин.
Занимается новый мир.
 

Люди, которые заключат мир, будут «верить». Верить в то, что нашли или вот-вот найдут формулу общественного устройства человеческого рода, человеческого муравейника, улья, безупречную и ко всем справедливую формулу, которую искали тысячелетиями. Liberté, égalité, fraternité ou la mort – и пойдут братья откалывать головы братьям, чтобы посредством «гражданского учреждения» ввести братство. Явится на земле царство Божие, справедливость, вечный мир и счастье в облике république démocratique, sociale et universelle. Затем дела примут оборот, не вполне соответствующий большим ожиданиям, и воздвигнутые на мгновение идолы рухнут не только по внешним причинам, но прежде всего в силу внутренней несостоятельности, которую всегда несли в себе. Горько разочаровавшись в своей окрылённой надеждами вере, люди бросятся в объятия мировой скорби, нового «байронизма». На земле установится безраздельное господство насмешки, горечи и отчаяния; и ещё раз: если вы не вероломный злодей, не мизантроп с кривой ухмылкой, если вы вправе сказать о себе, что сохранили способность к восхищению отвагой и рождённой одиночеством красотой, если для вас почти вся жизнь – восхищение, вера и преданность, если вы неутомимо ищете любви, сочувствия к тварному не на путях эстетизма или политики, – должны ли вы с заблаговременным удовлетворением молчать, предвидя столь вероятный и неизбежный поворот событий? Признаться, это как раз про меня. Поскольку я ненавижу политику и веру в политику, порождающую самонадеянных, меднолобых, бесчеловечных доктринёров. Не верю в формулу человеческого муравейника, человеческого улья, не верю в république démocratique, sociale et universelle, в то, что человечество предназначено для «счастья», даже в то, что оно желает счастья; я верю не в «веру», скорее уж в отчаяние, поскольку именно оно пролагает путь к искуплению; верю в смирение и труд – над собой, самой высокой, нравственной, строгой и радостной формой которого мне представляется искусство. А ещё верю в то, что исполненный политической решимости любитель рода человеческого, желающий, чтобы искусство стало политическим, и, чутко улавливая веление времени, именующий меня порочным прихлебателем, поскольку я этого не желаю, – что такой любитель человеков совершает по отношению к человеческой душе преступление, обесценивающее, изобличающее, на корню изничтожающее всю его болтовню о любви.

* * *

Достоевский, я слыхал, в России забыт. Похоже на то. Что касается Германии, то, по некоторым наблюдениям, юные художники и сегодня, как мало кому, преданы великому провозвестнику души, однако все те, в чьих жилах течёт литература, радикализм и политика, молятся скорее на Толстого, но не на Толстого-художника (он-то, как им кажется, отжил своё; их «экспрессионизму» апокалиптическая, гротесковая психология Достоевского значительно ближе толстовской пластики), а на старого Толстого, уже-не-художника, социал-пророка, анархо-христианского утописта, пацифиста, антимилитариста, врага государства – для чего есть все основания. Ибо в противоположность Достоевскому, который политиком не был, этот Толстой – в самом деле политик; я настаиваю на этом, поскольку мне хотелось бы дать как можно более чёткое представление о политике и его антагонисте.

Повторяю: Достоевский, хотя дорожил могуществом и политическими задачами России, хотя – а точнее поскольку – бичевал революционные стремления, политиком не был. Толстой же, которому могущество и политические задачи России вовсе не были дороги, Толстой-антинационалист, пацифист, у которого рассуждения Достоевского о войне вызвали бы (или вызвали) величайшее отвращение, – Толстой политиком был. Почему? Потому что его христианство донельзя осоциалено, а общественная жизнь возведена в ранг религии. «Всё-таки религия Толстого, – говорит Эмиль Гаммахер, – главное внимание уделяет общественным явлениям». Что означает следующее: религия Толстого служит социальному благоденствию, её идеальный результат – «счастье». Но тем самым Толстой – демократ и политик. Толстой – это Просвещение, то есть морализм счастья, философия благоденствия. Толстой – да простится мне это слово, но более точного сегодня не найти – это Антанта; не будучи «западником», он репрезентует русскую демократию, в его лице нынешний западно-восточный альянс находит духовное оправдание; в лице Достоевского он такого оправдания не находит.

За пять дней до конца Достоевскому принесли прочесть кой-какие письма Толстого, где тот в известной нам манере – порой путаной, трогательной, страстной – развивает свои идеи. Достоевский хватался за голову и в отчаянии восклицал: «Не то! Не то!» Рассказывают, он не принял ни одной толстовской мысли, но тем не менее сгрёб всё, что лежало на столе – оригиналы, копии писем, – и унёс к себе. Он собирался опровергнуть рассуждения Толстого. Только Достоевский умер, и Россия похоронила патриота и консерватора, который был «политическим борцом» лишь постольку, поскольку бичевал «революционные стремления», лишь постольку, поскольку политиком становятся, с политикой сражаясь.

В это же время Толстой вёл переписку с одним американским пастором, обращавшимся к нему «my dear brother». Если не ошибаюсь, это всемирно исторический скандал, никак не меньше; и в том, что до этого дошло, виноват Толстой, виноват тот факт, что великий славянский художник опустился до пророка всесветного демократического благоденствия. Успех Толстого в англосаксонском мире был необычаен, и это кое-что говорит об уровне Толстого. Кто в Америке понял бы хоть что-то из Достоевского? Любопытнейший синтез Америки и Достоевского суждено было провести искушённому датчанину, Йоханнесу В. Йенсену. Однако никакие преподобия не величали его «my dear brother», эта участь создателя «Карамазовых» миновала.

* * *

Одной матери Достоевский писал: «Учите Вашего ребёнка веровать в Бога строго по закону. Иначе не будет хорошего человека, а выйдет в самом лучшем случае страдалец, а в дурном так и равнодушный жирный человек, да и ещё того хуже». Я не вправе говорить, что верую в Бога; а если бы и уверовал, прошло бы, вероятно, ещё немало времени, прежде чем мне об этом сказать. Жирным я под воздействием сомнения не сделался и даже склонен полагать, что к жирности приводит как раз не сомнение, а вера, и пожалуй, отважнее, нравственнее, честнее выдержанно и достойно жить в мире, где богов нет, чем бегать от глубокого и пустого взгляда сфинкса, вцепившись в какую-нибудь веру угольщика вроде веры в демократию. Подобные попытки я назвал предательством креста – пусть они хоть трижды приведут к жирности и блаженству их предпринимающего! Между тем мне известно, во‐первых, что я сравнительно легче поверил бы в Бога, чем в «человечество», и во‐вторых, что человечеству вера в Бога нужнее веры в демократию. Ибо способен ли отдельный человек быть хорошим без Бога, можно спорить, но в том, что без веры в Бога, без религии у массы людей не будет ни малейших оснований быть хорошей, сомнений нет.

Религия! Я слыхал, как литератор цивилизации говорит о религии! Умер один поэт, при всей мерцающей гибкости ума бесконечно наивный, дьявольски измученный человек. Утверждали, что последние его часы были исполнены религиозного труда (который, кстати сказать, никогда не был далёк от его жизни), что он до последнего боролся с Богом, за Бога и – возможно – скончался с верой в Него. Как же литератор цивилизации постарался извинить поэта? Как выкрутился из этой щекотливой ситуации? Усопший, сказал он у гроба, разумеется, глубоко осознавал «обязательства перед духом, что мы зовём религией»! Наконец-то выяснилось, что литератор цивилизации понимает под «духом»: литературу и политику, политику вкупе с литературой, то есть демократию. И это он называет религией! Услышав такого «вольно-религиозного» воскресного проповедника, увидев елейно-жульническое передёргивание понятий, столкнувшись с необходимостью присутствовать при попытке распропагандировать политику на примере души, в минуту последней скорби чаявшей спасения, я надел цилиндр и отправился домой.

Нет, религия – это не обязательства перед духом, как его понимает литератор цивилизации. Вера в Бога и вера в прогресс – разные вещи. Овеществлённый результат «вольно-религиозной» веры известен: в лучшем случае это «счастье», позитивистское счастье в облике фаланстеры Фурье. Известен и личностный результат – мне, по крайней мере, известен. Это поповски-надменная уверенность в том, что благодаря вере ты лучше прочих, категоричное ханжество миссионера и фарисея в сочетании с вечной агрессивностью по отношению к несчастным «неверующим». Под «гуманностью» понимается принцип разума – упёрто-моральный, морально-упёртый. Оно, если честно, и не социально вовсе, недоброжелательно по отношению к личной доброжелательности, притягивающей хорошее и, в свою очередь, раскрывающей в каждом самое лучшее, благородное. Подобная уверенность и понятия не имеет о терпимости, на уме у неё одно упорство, размежевание, доктринёрство вплоть до гильотины и, несмотря на все вопли про любовь, на самом деле ни любви, ни улыбки, ни музыки, ни мягкости, один витийствующий зилотизм – тошнотворно.

Политик тошнотворен вне зависимости от того, «вера» у него на устах или «свобода». Однако когда я говорю: «Не политика, а религия», – то не бахвалюсь её обладанием. Пусть она будет от меня подальше. Нет, нету у меня никакой религии. Однако если под религиозностью позволительно понимать ту свободу, которая есть не цель, а путь, которая означает открытость, мягкость, готовность к жизни, смирение, означает поиск, усилие и усердие, сомнение и заблуждение, путь, повторим, к Богу, а хоть бы и к чёрту, но только, ради Бога, не очерствелую категоричность и филистерство обладателя веры – что ж, от такой свободы и религиозности, пожалуй, кое-что есть и у меня.

В конце этой главы я хотел бы поместить два немецких высказывания о религиозности и свободе. «Эта жизнь, – утверждает Лютер, – означает не быть, а становиться праведным, не быть, а становиться здоровым, не быть, а становиться». А Лессинг говорит: «Силы человека приумножаются не в обладании правдой, а в её поисках, лишь в этом и состоит его неуклонное совершенствование».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю