Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
* * *
По поводу «добродетели» я говорил, что ответ на вопрос, в какой позе люди более красивы – в эмансипированной или почтительной, – зависит от вкуса и настроения. Мне и в самом деле думается, когда речь заходит о гуманистичности, эстетическую точку зрения следует некоторым образом учитывать. Мне думается далее, что отдавая всю гуманную красоту и достоинство на откуп прометееву эмансипационному жесту, политический филантроп демонстрирует по меньшей мере односторонность и ограниченность. Стоит мне отвести взгляд от стола, как он услаждается видением влажной рощи, где в полумраке мерцает светлая архитектура храма. На жертвенном камне горит огонь, дым теряется меж ветвей. К плоским ступеням алтаря подводят каменные плиты, утопающие в болотисто-цветистой земле; там, торжественно смиряя свою человечность перед святыней, склонили колени люди в священнических облачениях; другие величественно, торжественно идут из храма служить. Того, кто увидит в этой картине швейцарца, на которую я не нарадуюсь и с которой не расстаюсь всю свою жизнь, оскорбление человеческого достоинства, можно назвать ни черта не смыслящим в искусстве невеждой. Тем не менее политический филантроп просто обязан увидеть в ней нечто подобное, и, нужно признать, картина в самом деле даёт слишком уж разительный пример ненадёжности искусства в качестве средства прогресса, пример его предательской склонности к творящей красоту антиразумности. Но очевидно: гуманистичность эмансипаторского прогресса либо не настоящая, либо не полная, ибо как можно назвать негуманным полотно, являющее взгляду, затравленному низостью, наглостью, алчностью черни, мечту – прибежище и зрелище достойно-смиренного человеческого благочиния?
В том, что и сегодня в худо-бедно освобождённом мире попадаются места, внушающие посетителям немало от такого благочиния, уголки, где самый толстокожий болван непременно снимет головной убор, приглушит голос, придаст физиономии спокойное, серьёзное, почти задумчивое, в любом случае почтительное выражение, и не только внешне, как того требует обычай и порядок, но и вправду пока внутренне; что и сегодня ещё есть священные места, мирные прибежища души, где человек, бежав от мерзкого клокотания улицы какого-нибудь большого города и внезапно погрузившись в звучную тишину, красочный полумрак, овеянный дыханием столетий, оказывается один на один с вечным, настоящим, короче, с человеческим, – в этом есть что-то фантастическое, неправдоподобное, великая, великолепная услада. Политический филантроп должен располагать значительной терпимостью, дабы удостоить средневековые храмы антикварно-эстетическим вниманием туриста. Его решительную любовь к человеку они должны приводить в отчаяние, казаться ей кошмаром, застенком суеверия, материальным выражением такого душевного рабства, что и сегодня ещё – о горе, ужас и позор! – во втором десятилетии XX века, здесь можно встретить коленопреклонённого человека. Что до меня, я, сколько помню, любил бывать в церквах, причём из того рода эстетизма, который не имеет ничего общего с искусствоведением и эрудицией карманных справочников, который нацелен на человеческое. Пару шагов в сторону от развесёлой столбовой дороги прогресса, и тебя окутывает атмосфера приюта, где серьёзность, тишина, мысль о смерти имеют все права, где для поклонения вознёсся крест. Какое благотворение! Какое удовлетворение! Ни политики, ни гешефта, здесь человек – человек, у него есть душа, и он этого не скрывает, здесь царит чистая, высвобожденная, небуржуазно-торжественная человечность. Здесь стыдно вульгарных слов, вольностей, но право человека столь несомненно, цивильные условности столь бессильны, что никто не устыдится выражению и жесту глубокой растроганности, умиления, покорности, раскаяния, даже физической позе, которая в любой буржуазной обстановке покажется театральной, фантастической, экстравагантной, романтической, вызовет отторжение и смех. Коленопреклонённый человек! Нет, это зрелище ничуть не раздражает мою гуманистичность, напротив, как ничто другое располагает её, причём именно своей антицивильностью, анахроничностью, отважной человечностью. Больше-то преклонённых колен не увидеть нигде, раскрепощённая человечность идёт вразрез со всей чопорностью и скептичностью цивилизации, с её неприятием жеста. Любящий, прося руки любимой, станет ли ещё на колени? С какой страшной, обнажённой силой жизнь сегодня вынуждена пробивать однообразие благовоспитанности, чтобы мы увидели человека, который, стоя на коленях, прячет в ладонях лицо или воздевает руки к небу! Какой чрезвычайностью стало человеческое, которое, однако, и есть подлинное, сущностное! Религия же, сакральная территория, это пространство чрезвычайного высвобождает человеческое, причём красиво. Большой человек может быть красив и в надменной, вызывающе эмансипированной позе. Однако огромному большинству людей, дабы они являли собой приемлемое и даже красивое зрелище, потребны оковы благоговейного страха; и то, что церковь придаёт человеку скованную и одновременно человечески-высвобожденную позу, я считаю высокой эстетически-гуманистической заслугой.
* * *
Но даже если филантроп признает достойным человека религиозное унижение, то есть служение Богу, служение человеку непременно должно представляться ему возмутительным оскорблением гуманистичности и человеческого достоинства. Я же считаю противопоставление служения человеку и достоинства человека предрассудком. Ибо как только за дело принимается любовь, служение не наносит этому достоинству никакого ущерба. Похоже, гордость, честь и радость послушания сегодня – немецкая особенность и интернациональная непостижимость; в любом случае налицо душевный факт, доказывающий, что «несвобода» и достоинство могут неплохо друг с другом уживаться. Если присмотреться, как немецкий поручик стоит навытяжку перед своим едва ли старшим по возрасту товарищем в чине офицера, можно заметить, что делается это с известным энтузиазмом, но ещё и с юмором, короче, тут кое-что от романтической игры; выражение подчёркнутого рыцарски-мужеского послушания, видимо, связано с обострённым чувством жизни; что же до чувства чести, то у того, кто её отдаёт, оно, вероятно, живее, нежели у того, кто принимает. Честь как очарование жизни вообще существует лишь там, где бытует аристократический порядок, культ дистанции, иерархия; демократическое человеческое достоинство по сравнению с этим – самая скучная и унылая вещь на свете. Осознанно отступая перед вышестоящим, тот, кто что-то собой представляет, проявляет самоуважение, всегда вместе с тем ощущая, подчёркивая и честь собственного сословия и положения. Только полное ничтожество заинтересовано в том, чтобы педалировать равенство, интерес, являющийся, кстати сказать, заблуждением, поскольку, отдав предпочтение не абстрактному и сомнительному «достоинству», а добровольному и гордому подчинению, такой человек мог бы причаститься конкретной, личной чести.
В надписи на могиле Бисмарка, составленной им самим – «Верный немецкий слуга своему господину», – пожалуй, содержится немалая доля германо-сентиментального лицемерия, так как насчёт «слуги» у канцлера было, разумеется, не очень, хоть его властность выражалась и не в романо-цезаристских, а в германско-служивых формах. Фонтане, назвав его «нашим штатским Валленштейном», добавил, что тут больше сходства с персонажем Шиллера, чем с реальной личностью, а это опять-таки подчёркивает сентиментальный оттенок сути канцлера. В любом случае эпитафия восславляет идеал и означает следующее: «При желании этот человек мог, конечно, достигнуть и большего, но, по национальным понятиям, «больше» было бы «меньше», а он – по-немецки – почитал за честь быть верным слугой своему господину, не больше». Это действительно очень по-немецки, и, заметив латинским гостям: «У нас, немцев, ваши Цезари стали бы чужими и непонятными», Бисмарк был прав. Как раз сейчас мы снова наблюдаем, как немецкий слуга своему господину с мощно выраженным народным началом неустанным изъявлением своей преданности и покорности пытается сдержать возможные импульсы недоверия и ревности в душе этого самого господина, которого он любит, поскольку это его господин, и не любить его противоречило бы понятиям подданного о чести. Фраза Вольтера: «Le premier qui fut roi, fut un soldat heureux» – в высшей степени не немецкая. Тип «удачливого солдата», искателя приключений в солдатской шинели, Буланже в Германии не встретить, а с этим связано то обстоятельство, что здесь никогда не было настоящего господства сабель.
Ещё раз: сегодня гордая покорность, судя по всему, что-то специфически немецкое. Но изначально, в додемократические времена, радость служения была общечеловеческой, по крайней мере общеевропейской. Гёте утверждает: «В человеке есть и что-то, желающее служить, а потому французское chevalerie – это servage». Что ж, политическая филантропия с её понятием человеческого достоинства повсюду основательно подорвала инстинкт благородной готовности служить, инстинкт кнехта-рыцаря (knight и «кнехт» – одно и то же слово). В Германии эта готовность, пожалуй, сохранилась в виде наиболее живописных руин, которые филантропия, однако, также намерена стереть с лица земли. Если прежде честью, достоинством, красотой обладало как служивое, так и господствующее сословие, то теперь повсюду служба всё менее почитается достойной человека и тогда, когда речь идёт (по крайней мере, должна идти) о службе не человеку, а делу – делу искусства, например, для человечества всё-таки важному. И тогда, повторяю, куда важнее идея общественная, мысль права и свободы, а дело может катиться ко всем чертям, лишь бы с демократического достоинства человека не упало ни волоса. Примером может служить история, случившаяся с Феликсом Мотлем во время репетиции «Тристана» в Нью-Йорке. Ровно в двенадцать концертмейстер надел шляпу и оркестр закончил репетицию, хотя она отнюдь не была закончена. Но контракт джентльменов предусматривал репетиционный процесс лишь до двенадцати часов; не успели – тем хуже для дирижёра, который со своим интересом к делу остался один-одинёшенек. Не помогли никакие просьбы и гневные тирады, а за последние Мотлю в конечном счёте пришлось даже извиниться, в противном случае человеческое достоинство музыкантов сорвало бы представление. Что касается прислуги, в крестьянских хозяйствах её человеческие отношения с хозяевами ещё существуют; в городах же последние остатки патриархальной гуманности давно уже до основания разрушены озлобляющей, оглупляющей, обезображивающей силой понятия о праве и достоинстве. Преданности, привязанности к дому, семейству уже не встретишь; они считаются объектом эксплуатации, а буде дело дойдёт до тяжбы, решения запуганных социализмом судов ратифицируют подобные воззрения. Как разрешится вопрос о прислуге, покрыто непроглядным мраком; ясно лишь, что процесс уже не остановить.
И тем не менее «что-то, желающее служить» в человеке, без сомнения, неистребимо, и данный факт был бы очевиднее, если бы нынешний мир предоставил ему более широкие возможности для раскрытия. Слуг не осталось, поскольку не осталось господ, то есть таких господ, служить которым можно с чистой аристократической совестью. Инстинкт служения остаётся неудовлетворённым, когда иерархия превращается во что-то произвольное, мимолётное, необоснованное, а сегодня она именно такова. То, что официант, прислуживающий облюбовавшему кожаное кресло в холле современной гостиницы swell, не развалился в этом кресле сам, в ожидании, пока чай ему подаст swell, – чистая случайность; и, если бы они через пятнадцать минут поменялись местами, никто бы не заметил. Но у народа – я уже отмечал данную особенность – сохранилось аристократическое восприятие и естественнейшее, тончайшее чувство дистанции, он с совершенно недемократической точностью отличит хозяина от выскочки, это чувство не подкупить. Там, где ещё остаётся возможность служить из убеждения, он служит с удовольствием, ни в малейшей степени не ощущая ущемления своего человеческого достоинства. И тому, что коммерческой советнице Майер он служит не из убеждения, иными словами, плохо, неверно, беспрерывно демонстрируя непослушание и только ради выгоды, удивляться не приходится.
Понятие человеческого достоинства – продукт нравов. На востоке Германии прислуга ещё наклоняется, чтобы поцеловать край господской одежды, – жест этот совершается искусно, естественно и достойно, в рамках этикета и принимается без смущения. Последнее хотелось бы подчеркнуть, поскольку лично мне думается, что это сложнее. Подчиняться легче, чем приказывать (потому что удобнее), а служить в принципе легче, чем позволять себя обслуживать; и встречается такого рода впечатлительность, которая исключает эту возможность. Я как-то рассказывал об одном чувствительном монархе, которому стоило немалого труда проходить мимо стоявших навытяжку лакеев, хоть он и знал, что в такой позе они чувствуют себя комфортно, вполне в ладу с собой и, будь это в родных обычьях, безо всякого разлада пали бы ниц. Я хочу сказать, что демократия приходит сверху, а не снизу, и иначе всё-таки быть не должно. Не должна она быть претензией, сомнительным притязанием, наглым требованием, напротив – отречением, стыдом, отказом, человечностью. Должна снова стать тем, чем когда-то была в мире Божьем, до нашествия политики, – братством поверх всех различий при формальном их сохранении. Демократия – но я всё время повторяюсь – должна быть моралью, а не политикой, добротой человека к человеку, добротой с обеих сторон! Ибо хозяин нуждается в доброте слуги не меньше, чем слуга – в доброте хозяина.
* * *
Через несколько месяцев после начала войны появились сообщения, что Ницца и Монте-Карло на пороге банкротства. Не знаю, подтвердились ли они, но точно знаю, что сообщения эти принесли мне такое же глубокое удовлетворение, как и им предшествующее, именно то, что le prince телеграфировал Вильсону что-то такое гуманистическое, антигерманское, что-то про цивилизацию и человечность. Да, желая ненавистному делу сомнительных соратников, поневоле становишься политиком. И впрямь укрепляешься в своей неприязни к мировоззрению содержателей лупанаров.
Право, где встретить бо́льшую «человечность», чем в волшебном саду этого Клингзора? Собственно, что такое цивилизация, человечность в духе мира Антанты, до конца понимаешь, лишь очутившись в его заведении. Разве не случалось, что в парке казино вытаскивали из петли то одного, то другого американского гражданина? Где же были президентские ноты? Но сии жертвы приносились не «милитаризму», а его жизнерадостной противоположности… В этом паломническом святилище интернациональной цивилизации, на увеселительном побережье с пальмами и безвкусно-голубым морем, с парижанками, русскими великими князьями и румынскими авантюристами, с шампанским, представлениями «Парсифаля» и тёплым душем после игорной испарины, в этой атмосфере vie facile и космополитической благовоспитанности какой же бесчеловечной, попирающей всяческую человечность должна показаться страшная борьба серьёзного народа, борьба за свою жизнь и своё право!
Банкротство? Да ещё из-за войны? Каков символ! И тем не менее всего лишь символ. Ибо полагать, будто космополитическая цивилизация, которая на излёте мирного времени приняла форму по большей части всеобщего танцевального бешенства и маниакального культа экзотических половых танцев, под воздействием войны притихла, поблекла, испарилась словно призрак, – ошибка и обман. Интернациональная цивилизация живёт себе поживает, что до великого испытания, что сегодня. Щеголяет при проведении спортивно-развлекательных мероприятий в Санкт-Морице безумными нарядами последнего мирного времени: дамы – свитерами попугайских цветов, молодые люди – шёлковыми шапочками. Кто сумеет добыть международный паспорт, может убедиться в этом сам, а также принять участие в дивертисменте; новейшее из танцевальных развлечений, которому предаются даже за ужином, в перерывах между блюдами, – фокстрот; мне так рассказывали, и я просто упоминаю об этом, только и всего. До войны, насколько я могу судить, фокстрот известен не был. Он расцвёл и покорил публику Санкт-Морица, как и прочих прибежищ интернациональной благовоспитанности, лишь в войну, по моим подсчётам, примерно в дни сражения на Сомме.
* * *
Чуть выше, в части данных размышлений, сугубо посвящённой литератору цивилизации, я пытался живописать Европу, какую мы получили бы на радость себе в случае стремительной и блестящей победы Антанты цивилизации и человечности. Я вспомнил об этом, заговорив о Монте-Карло и Санкт-Морице. Но позволю себе вообразить и другую Европу – Европу бесспорной и полной немецкой победы – и не намерен скулить по поводу того, что мы её не одержали и не одержим. Несомненно, такая Европа представляла бы собой более пристойное зрелище – серьёзное, государствобоязненное, социальное, исполнительное, организованное, солдатско-мужеское, но и строгое, негостеприимное, довольно мрачное, довольно брутальное, «милитаристское» до неумолимости; и хотя мне не верится, что в любых, даже таких суровых обстоятельствах «человеческому» на земле придётся потесниться, не следует ли признать, что в немецкой Европе идею человечности, пожалуй, всё-таки несколько потеснят? Наверное, нет такого француза или англичанина, который не желал бы, не желает своей стране решительной и безусловной победы в этой войне. Лично мне вполне достаточно, что Германия не побеждена и остаётся повелительницей; это было духовной необходимостью и настолько позитивнее непобедимости Франции и Англии, что ставит эту непобедимость под сомнение…
Хотите верьте, хотите нет, но я способен на мысль, что ненависть и вражда между народами Европы – в конечном счёте лишь обман, ошибка, что изничтожающие друг друга противники и не противники вовсе, а совместно, по воле Божьей, в братских муках трудятся над обновлением мира и души. Допустимо даже помечтать об умирённой, удобренной Европе, пусть добром и высшим согласием мы будем обязаны лишь усталости и той чуткости, утончённости, что порождаются великими страданиями. Ибо утончённость от страданий выше и человечнее той, к которой ведут счастье и благоденствие, я в это верю, как порой верю и в будущую Европу, которая, прильнув к религиозной человечности и терпеливой духовности, будет вспоминать о нынешних ожесточённых мировоззренческих сварах с насмешкой и стыдом. Да уйдут же из этой Европы доктринёрство, самонадеянность, вера в слова и антитезы, да будет она свободной, радостной и кроткой, а «аристократию» и «демократию» удостоит лишь пожатия плеч. Замечание Гёте о том, что идея целого вертится только вокруг аристократии и демократии, а они-то всеобщего человеческого интереса как раз не представляют, породила драматичная эпоха… Так говорил антиполитичный художник, но не будет ли и послевоенная Европа антиполитичной и художественной? Не станут ли ей путеводными звёздами человечность и просвещённость – назло тем, кто крикливо требует всемогущества политики и «политической атмосферы»? Правда, один аристократизм пусть останется у неё в почёте – её собственный. Да научится она уважать себя в вопросах культуры и вкуса, как не умела раньше, да откажется от бешеного эстетизма и экзотизма, самопредательской склонности к варварству, которой безудержно потакала, да осмеёт безумие моды, шутовской инфантилизм в искусстве и усвоит жест благородной брезгливости к людоедской пластике и южноамериканским танцам портовых кабаков. Не будет ли она, кстати, поначалу бедна, наша Европа? Лишения, к каким она привела себя сама, не научат ли её высоко ценить простое и естественное, с большей благодарностью вкушать трапезу из яиц, ветчины и молока, чем предаваться былому обжорству до античной рвоты? Вообразим её себе исполненной отвращения к своей прежней негритянской жажде удовольствий и трескучему цивилизованному бахвальству, простой и изысканной нравами, самозабвенно преданной искусству – чистому отражению её состояния: нежного, доброго, духовного, строгого, исполненного высокого гуманного благородства, – которому интенсивность человечности придала бы форму, меру и силу…
Мечты, мечтаемые утром позднего лета 1917 года, когда во Фландрии бушует англо-французское наступление. Может, они неуместны, неправдоподобны в сочинении, которое хоть и несёт на себе несмываемую печать военного происхождения и диалектически отстаивает скорби и воззрения одной души, но в основе своей борется против политики, за человечность? Я обнаружил в себе больше национального, чем подозревал, но никогда не был политиком или националистом. У меня недостало силы или чувства превосходства, чтобы война меня «не коснулась»; потрясённый, взбаламученный, приняв визгливый вызов, я бросился в перепалку и в диспутах отстаивал своё. Но, видит Бог, на душе у меня будет покойнее, если она, очистившись от политики, снова сможет созерцать жизнь и человечность. Лучше, чем в этой книге, естество моё выявится, если народы с честью и достоинством заживут рядом в своих умирённых границах и будут обмениваться изысканнейшими благами, отмеренными каждому, – красивый англичанин, лощёный француз, человечный русский, покоривший знание немец.




























