Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Протест
В своей болезненно-лёгкой, жутковато-гениальной манере, немного напоминающей неряшливый лепет некоторых религиозных персонажей его романов, Достоевский в 1877 году ведёт речь о германском мировом вопросе, о «Германии, стране протестующей». Всю историю существования Германии, говорит он, задача её состояла в протестантстве: «Не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее её протестантство, всегдашний протест её – против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от Древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет это наследство».
Далее он в общих чертах излагает историю римской идеи – от Древнего Рима с его мыслью о всемирном единении людей и верой в практическое её выполнение в форме всемирной монархии. Однако эта формула, говорит Достоевский, пала, – формула, но не идея, ибо идея есть идея европейского человечества, из неё составилась его цивилизация, для неё одной оно и живёт. Мысль о всемирной римской монархии заменилась мыслью единения во Христе; при этом произошло раздвоение нового идеала на восточный, который Достоевский определяет как идеал вполне духовного единения людей, и западноевропейский, римско-католический, папский, в каковом облике идея, хоть и не утратив своего христианского, духовного начала, сохранила древнеримские, политически-имперские традиции. С тех пор, говорит далее Достоевский, идея всемирного единения шла вперёд и беспрерывно изменялась. С развитием этой попытки, однако, самая существенная часть христианского начала почти утратилась вовсе. Отвергнув наконец христианство духовно, наследники древнеримского мира отвергли и папство; это произошло в ходе Французской революции, которая была не чем иным (в сущности, не более), как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения. Но воплощение идеи – мы всё ещё следим за ходом мысли Достоевского – оказалось крайне неудовлетворительным. Правда, в той части человеческого общества, которая выиграла для себя с 1789 года политическое главенство, то есть в буржуазии, царило полное довольство: она восторжествовала и объявила, что далее идти и не надо. Но зато все те умы, которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, на искание новых формул идеала и нового слова, необходимых для развития человеческого организма, – все они бросились к униженным и обойдённым, кому новая, революционная формула всечеловеческого единения не дала ничего или дала очень мало: социализм провозгласил своё новое слово.
А Германия? А немцы? «Характернейшая, – говорит Достоевский, – существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться, в призвании своём и в началах своих, с крайне-западным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания. Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял ещё) своего слова, своего строго формулированного идеала взамен [разрушенной им] древнеримской идеи, но, кажется (это очень сильное место, сразу понимаешь, куда попал – к первому психологу в мировой литературе! – Т. М.), кажется, – говорит Достоевский, – всегда был убеждён внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собою человечество. Он бился с римским миром ещё во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира. Глас Божий заговорил через него и провозгласил свободу духа. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, – хотя всё ещё отрицательная, хотя всё ещё новое и положительное слово сказано ещё не было…»
После этого деяния, так приблизительно продолжает Достоевский, германский дух на время как бы замер. Западный же мир под влиянием открытия Америки, новой науки и новых нача́л «искал переродиться в новую истину», в новый фазис, и первой попыткой этого перевоплощения стала революция. Какое смущение для германского духа! Он, указывает Достоевский, вообще-то разобрался в ней так же мало, как римский дух – в Реформации, он даже на время потерял было свою самость и веру в себя. «Он ничего не мог сказать против новых идей крайне-западного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило своё время давно, идея же свободного духа, свободного исследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нём родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых грядущих фазисов его вечной борьбы с крайне-западным миром Европы…»
* * *
Всякий, кто предаётся духовному созерцанию мощных потрясений, сокрушительных катастроф, рискует подпасть под подозрение в тщеславии, подстёгивающем его опробовать остроту ума на материале землетрясения. В огромных, страшных обстоятельствах дух довольно быстро может показаться легкомыслием. И всё же без духа не понять ничего, даже самых мелких, не говоря уже о крупных исторических феноменах. Все они двойственны. Если вычесть из Французской революции «философию», останется голодный бунт. Останется переворот в имущественных отношениях. Но кто же осмелится отрицать, что подобные манипуляции с Французской революцией крайне несправедливы? С потрясениями наших дней дело обстоит не иначе, и решительно невозможно согласиться с ожесточёнными пуристами, которые (из понятного, правда, страха опуститься до уровня фельетона) твердят, будто единственная реальность этой войны – то, что является нашему взору, а именно беспримерные бедствия, и было бы непочтительно выковыривать из неё какой-то смысл, искажать и приукрашивать кошмарную реальность, пытаясь внести, втолковать в неё дух. Требование подобной абстиненции негуманно, хоть и порождено гуманистической болью, вызванной упадком братства. Гуманистическое не всегда тождественно гуманному.
Воззрения Достоевского на европейскую историю, или, скорее, на своеобычно строптивую роль в ней Германии, оттого что блистательны, не перестают быть истинными. Мне кажется, я вижу в его толкованиях вольности, односторонности, даже ошибки. Когда он заявляет, например, что развитие римской идеи единения привело к утрате революцией существенной части христианских основ, мне представляется, что он путает христианство с церковью, как перепутала их и сама революция, поскольку никакой культ разума, никакая ненависть к клиру, разнузданное глумление над догмами и преданиями позитивных религий в целом и «отродьем блудницы» в частности не помешали тому, что в основании революции, нёсшей в себе руссоистский дух, сохранилась добрая часть христианства, христианской всемирности и отзывчивости. Недаром мадам Ролан в своём письме к папе говорит о «тех евангельских основах, что дышат самой чистой демократией, самой нежной любовью к человеку, самым совершенным равенством». Несложно также заметить, что любой руссоизм, радикальный демократизм, революционное эпигонство до сих пор, чуть что, принимаются морализировать в христианском духе, даже сугубо приглашают христианство в свидетели. И наконец, что-то ведь должен означать тот факт, что Германию этой войны противник, лагерь «цивилизации» мог упрекнуть в язычестве и тайном поклонении Одину. Мне думается, что-то это всё-таки означает, ведь и у нас бытует присловье, что единственные, дескать, христиане Германии – это евреи. В отношении немецкого духа к римскому миру, как мне кажется, из двух крупных, символических немецких событий и коллизий Достоевский видит только одну, вторую пропуская, пожалуй, и умышленно; видит коллизию «Лютер в Риме», но не видит другой, для иного немца ещё более дорогой и важной, – «Гёте в Риме», каковым намёком в виде формулы здесь придётся ограничиться.
Аперсю Достоевского широко и односторонне, но глубоко и истинно, если к тому же не забывать, что истинные мысли в разные времена истинны в разной степени. Достоевский записывал свои размышления под впечатлением личности Бисмарка, через несколько лет после Франко-прусской войны, и тогда они были истинны в высокой степени. В межвоенный период интенсивность истины была утрачена; мы их читали, но они не особо нас затрагивали, мы их толком даже не чувствовали и не понимали. Сегодня, чтобы наполниться их пониманием, созерцанием их истинности, нам и читать-то не нужно. Ибо это мысль войны, военной правды, и в военное время мысль о «стране протестующей» вспыхнула во всей своей мощной силе правды, озарив каждого; с первой же секунды на этот счёт воцарилось полное и всеобщее единодушие: Германия тут согласилась с врагами, и не только с внешними, но и с так называемыми внутренними, с теми, кто протестует против германского протеста, с доверчивой любовью обратив взор на европейский Запад; к ним мы ещё вернёмся. Повторяю, все – и друзья, и враги – придерживаются одного мнения, хоть и разных мировоззрений, поскольку это всё-таки не одно и то же. Сказав, например, в своей военной книге, что в одной моей статье (возможно, отдельные читатели её помнят – «Мысли в войну», ноябрь 1914 года) я уподобился бешеному быку, который, пригнув голову, несётся на шпагу матадора, что все обвинения противников я перетолковал в почётное для Германии звание и сам вручил врагам Германии оружие, одним словом, неосторожно с ними согласился, Ромен Роллан прекрасно продемонстрировал разницу между «мнением» и «мировоззрением», на которой и зиждется всякая духовная вражда. Ибо, где вообще нет общности мыслей, вражды быть не может, там царит равнодушная отстранённость. Только где думают одинаково, но воспринимают по-разному, – там вражда, там растёт ненависть. В конечном счёте, любезный господин Роллан, речь идёт о европейском братском раздоре.
Так вот, относительно того, что духовные корни этой войны, которая совершенно справедливо называется «германской», лежат во врождённом, историческом «протестантстве» Германии, что война эта, по сути, очередной виток (некоторые полагают, самый мощный, последний) извечной немецкой борьбы с духом Запада, а также борьбы римского мира со своенравной Германией, думается, с первой же секунды царило полнейшее единодушие. Я буду стоять на своём: в этой войне любой немецкий «патриотизм», особенно тот, что дал о себе знать совсем неожиданно или не совсем ожидаемо, в сущности был и остаётся инстинктивной, врождённой, часто лишь задним числом осознаваемой солидарностью именно с тем самым протестантством; взор немцев в этой войне по-прежнему обращён на Запад, несмотря на большую физическую опасность, которая грозила и всё ещё грозит с Востока. Восточная опасность была огромна, и те пять армейских корпусов, конечно, следовало отозвать с Западного фронта, так что французы добились-таки своей grande victoire sur la Marne; любой из нас, если бы его спросили, признал бы правильность такого решения, так как положение дел в Восточной Пруссии было, разумеется, нетерпимым. Это, однако, не мешает тому, что опасно неуклюжая Россия в нынешней войне – лишь инструмент Запада, что с духовной точки зрения она важна лишь постольку, поскольку по-западному либерализована, лишь как член Антанты, в которую, насколько это возможно, вписалась духовно (а это вполне возможно, как показывает проведённая русским министром иностранных дел господином Сазоновым увлекательная беседа с одним английским романистом о христианско-человеческом смирении грешника и непереносимом «бескомпромиссном морализме» пруссачества, прекрасная, блестящая беседа, над которой в совершенно неуместном тоне пыталась потешаться наша пресса), как член Антанты, повторяю, которая, включая Америку, составляет единство Западного мира, наследников Рима, «цивилизации» против Германии, протестующей с небывалой ещё мощью.
Нелитературная страна
От Достоевского потребовалось немалое самообладание, чтобы назвать немцев «великим, гордым и особым народом», поскольку, как нам известно, от любви к Германии он был довольно далёк, не потому что питал какую-то великую симпатию к крайнему Западу, – просто Германия в его глазах, несмотря на своё протестантство, всё-таки была частью «ветреной Европы», которую он в глубине души презирал. Так вот, в его манере говорить о Германии нужно отметить немалое самообладание и справедливую умеренность – показатель широкого, свободного исторического взгляда. Ведь вместо «гордый и особый» он с таким же успехом мог сказать «упрямый, косный, злобный», и это было бы ещё мягко по сравнению с тем, чем во время войны дарила нас великая благовоспитанность римского Запада. Формулировки Достоевского, касающиеся германского естества, исконной германской особости, Вечной Немецкости, в самом деле полностью раскрывают, объясняют немецкое одиночество между Востоком и Западом, мировое неприличие Германии, неприязнь, ненависть, которые ей приходится нести и от которых приходится обороняться, – с изумлением и болью от ненависти непонятного ей мира, поскольку она толком не разбирается даже в себе и не особо продвинулась в душеведении, – раскрывают, объясняют и невероятную, неколебимую отвагу Германии в отношениях с плотно обступившим её миром, с римским Западом, который сегодня почти везде – на Востоке, на Юге, даже на Севере и за океаном, где стоит новый Капитолий, ту слепую героическую отвагу, что, замахнувшись, по-богатырски рубит во все стороны… Они объясняют и положительный смысл упрёка в «варварстве», с негодованием отмахиваться от которого всё-таки нелогично, так как столь искушённые в плетении словес наследники Рима в самом деле не могли найти лучшего, более простого, меткого, мощного по агитационному воздействию слова для того, что испокон веков инстинктивно протестует против их мира. Да, Германия не собиралась объединять свою волю и слово с римской цивилизацией, однако куда хуже, что она противопоставила последней лишь неудобную, упорную, своенравную, «особую» волю, ибо слова у неё не нашлось, в отличие от цивилизации она оказалась бессловесна, не словолюбива и не словодоверчива, сопротивляясь молча, невербализованно; и конечно же, не столько само сопротивление, сколько его бессловесность и невербализованность были сочтены цивилизацией «варварством», породив ненависть. Слово, формулировка воли, как всё, что имеет дело с формой, примиряет, покоряет; слово в конце концов может примирить с любой волей, особенно когда оно красиво, размашисто, зазывно, когда обладает ясной программой. Дабы вызвать сочувствие, без слова не обойтись. Какой толк от богатырской храбрости без размашистого слова? Какой толк от упорной убеждённости, что ты «в состоянии сказать своё слово и с его помощью повести за собою человечество», если в решающий момент ты не сможешь или не захочешь его произнести (ведь в конечном счёте это одно и то же: хочешь – значит можешь; любишь слово – значит умеешь говорить, и наоборот)? Без слова не повести за собою человечество. Без вербализованного идеала, который защищает богатырская храбрость, последняя есть варварство. Только слово привносит в жизнь человека достоинство. Бессловесность недостойна человека, негуманистична. Не только гуманизм, но и гуманистичность вообще, достоинство, уважение и самоуважение человека, по прирождённому и всегдашнему убеждению римской цивилизации, неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой, по крайней мере, с ней не обязательно. Напротив, отношения гуманистичности с музыкой намного легче, чем с литературой, настолько, что музыкальный настрой представляется литературной добродетельности по меньшей мере ненадёжным, подозрительным. И не с художественным вымыслом – тут всё слишком похоже на музыку, слово и дух играют в поэзии слишком безответственную, лукавую, окольную, а потому тоже ненадёжную роль. Именно с литературой, с вербализованным духом. Цивилизация и литература – одно и то же.
Римский мир литературен, это отмежёвывает его от германского, точнее, немецкого мира, который, каким бы ни был в прочих отношениях, решительно нелитературен. Литературная гуманистичность, наследие Рима, классический дух, классический разум, размашистое слово с прилагающимся к нему размашистым жестом, красивая, воодушевляющая, достойная человека фраза, прославляющая человеческие красоту и достоинство, академическое искусство риторики во славу рода человеческого – вот что на римском Западе делает жизнь равновеликой её названию, вот что делает человека человеком. Это дух, развернувшийся в революцию, её дух, её «классическая модель», в якобинце намертво застывшая в схоластически-литературную формулу, в смертоносную доктрину, в тиранический менторский педантизм. Лучше всего им владеют адвокат и литератор, идеологи «третьего сословия» и его эмансипации, идеологи Просвещения, разума, прогресса, «философии» в их борьбе с seigneurs, с авторитетом, традицией, историей, «властью», королевством и церковью – идеологи духа, который они почитают обязательным, единственным и ослепительно истинным, духом как таковым, духом в себе, на деле подразумевая, понимая лишь политический дух буржуазной революции. То, что «духовное», трактуемое в политически-цивилизационном смысле, приложимо только к буржуазии, хоть и не изобретено ею (ибо во Франции дух и просвещённость не буржуазного, а дворянско-сеньориального происхождения, буржуа лишь узурпировал их), исторический факт, оспаривать его совершенно бессмысленно. Носитель этого духа – буржуа с хорошо подвешенным языком, литературный адвокат третьего, повторяю, сословия, его духовных и, не забудем, материальных интересов. Победоносный поход такого духа, его экспансию, объясняемую невероятно взрывчатой агитационной энергией, можно определить как процесс обуржуазивания и одновременно олитературивания мира. То, что мы называем «цивилизацией», то, что само себя так называет, и есть этот победоносный поход, экспансия ополитизованного и олитературенного в буржуазном смысле духа, колонизация им обитаемой части земного шара. Империализм цивилизации – крайняя степень римской мысли о единении, против которой – впервые столь страстно – «протестует» Германия, против которой ей пришлось вступить в небывало страшное сражение. Согласие и единение сообществ, вошедших в империю буржуазного духа, именуется сегодня Антантой (французским словом, какая дешёвка!), и это действительно Entente cordiale, единение, полное самого сердечного, великолепного согласия в духовном и существенном, невзирая на некую разницу в темпераментах, на властно-политические расхождения, – согласия против протестующей Германии, вступившей в борьбу с окончательным воплощением и бесповоротным упрочением этой империи. Битва в Тевтобургском лесу, война с римским папой, Виттенберг, 1813-й, 1870-й годы – лишь детские игры по сравнению со страшной, смертельно опасной и в самом великолепном смысле безрассудной борьбой против мировой Entente цивилизации, которую с воистину германской покорностью судьбе, или, выражаясь несколько активнее, покорностью своей всегдашней, природной миссии, взвалила на себя Германия.
Литератор цивилизации
Считалось, что славянофилы имеют в идеале – «есть редьку и писать донесения». Да, донесения! Они до того всех удивили на первых порах своим появлением и своими мнениями, что либералы начали даже сомневаться: не хотят ли де они писать на них донесения?
Достоевский, «Сочинения»
Однако крупные сообщества – а иначе было бы почти скучно – не обладают тем духовным единством, которым вроде бы обладают в годину войн, да и то недолго. Нас не должна здесь увлекать задача разобраться, в какой степени это верно по отношению к другим странам. Наше дело – страдать по Германии, причём слово «страдать» следует понимать немножко этимологически; не впадая в грех шовинизма, можно утверждать, что всякая духовная страда на германском поле всегда окупалась сторицей. Так вот, в Германии, по нашему скромному мнению, дела обстоят следующим образом.
Противоположности, ослабляющие, расшатывающие внутреннее духовное единство и сплочённость крупных европейских сообществ в общем и целом повсюду одни и те же, по сути своей европейские; и всё-таки у разных народов они в значительной мере национально дифференцированы, сплавляясь тем не менее в национальный синтез, так что, например, французский радикал-республиканец – такой же настоящий, истинный, совершенный и несомненный француз, как и его соплеменник роялист-клерикал, а англичанин-либерал – в такой же степени англичанин, как и его соотечественник-консерватор. Француз в конечном счёте распрекрасно договорится с французом, а англичанин – с англичанином. Однако есть страна и народ, где всё иначе; народ, который не стал и, вероятно, никогда не сможет стать нацией в том надёжном смысле слова, в каком ею являются французы или англичане, поскольку против этого история его становления, его представление о человечности; страна, внутреннее единство и сплочённость которой под воздействием духовных противоположностей не просто расшатываются, а практически исчезают; страна, где эти противоположности резки, глубоки, дурны и неизгладимы как нигде, поскольку почти не стянуты национальным ободом, или стянуты очень слабо, и еле-еле сочленены в совокупность, обычную у остальных народов при столкновении различных политических взглядов. Страна эта – Германия. Внутренние духовные противоречия Германии едва ли национальны; это чисто европейские противоречия, противостоящие друг другу, почти не имея общей национальной окраски, не сочленяясь в национальный синтез. Душа Германии носит духовные противоречия Европы – так носит бремя женщина, так несут бремя войн народы. В этом и состоит её национальное предназначение. Уже не физически (чему она недавно сумела воспрепятствовать), но духовно Германия по-прежнему – европейское поле битвы. И, говоря о «немецкой душе», я имею в виду не только душу нации в целом, но и душу, разум, сердце вполне конкретного немецкого индивидуума, даже самого себя. Служить полем духовного сражения европейских противоположностей – это по-немецки, но отнюдь не по-немецки – облегчать себе жизнь и демонстрировать национальную слабость, «тайную», как говорит Ницше, «бесконечность» своего народа, например, офранцуживаясь. Вознамерившись превратить Германию в обычную буржуазную демократию в римско-западном смысле и духе, вы бы отняли у неё самое ценное и сложное – противоречивость, в чём, собственно, и заключается её национальность, сделали бы её скучной, понятной, глупой, не немецкой и стали бы, таким образом, антинационалистом, упорствующим в том, что Германия должна превратиться в нацию в чуждом ей смысле и духе…
Курьёзные намерения! И тем не менее такие немцы есть, и весьма ошибочно полагать, что в Германии всё складывается так просто, как может показаться, если ограничиться великой формулой о «стране протестующей». Тем, кто ещё не знает, непременно следует узнать – это крайне важно и интересно: в Германии есть умы, которые не просто не участвуют в «протесте» своего сообщества против римского Запада, но видят непосредственную задачу и миссию в самом страстном протесте против этого протеста и всеми силами таланта требуют задушевнейшего присоединения Германии к империи цивилизации. Если внутренние противники официальной Франции, ставшей в войну рупором – да-да, рупором цивилизации, – решительно выступают за собственную страну, наши антипротестники не оказывают своему сражающемуся отечеству никакой поддержки, не выражают никакого сочувствия, восторженно присоединяясь, насколько это сегодня допустимо, к противнику, к миру Запада, Антанты, а в особенности Франции (почему в особенности Франции, я скоро скажу). Назвать эти умы не немецкими я остерегусь. Понятие немецкого – бездна, пропасть, и, чтобы не низринуться, не низвергнуться, необходимо крайне осторожное обращение с его отрицанием, вердиктом «не немецкое». Так что, даже рискуя показаться кому-то малодушным, я не назову эти умы непатриотичными, боже упаси. Скажу лишь одно: их патриотизм выражается таким манером, что предпосылку величия, а, если не величия, так хоть счастья и красоты своей страны, они усматривают не в её досадной и ненавистной «особости», но, повторим, в безоговорочном слиянии с миром цивилизации, литературы, возвышающей душу и достойной человека риторической демократии, каковой вследствие подчинения Германии в самом деле обрёл бы полноту, его царство стало бы всеохватно-завершённым, а оппозиция изничтожилась бы.
Типом этого немецкого приверженца литературной цивилизации является, понятно, наш радикальный литератор, кого я привык называть «литератором цивилизации». Понятно потому, что этот представитель олитературенного и ополитизованного, короче, демократического духа, дитя революции, в её атмосфере, в её границах духовно чувствует себя как дома. Да и само понятие «литератор цивилизации», пожалуй, плеоназм, поскольку, как я уже говорил, цивилизация и литература совершенно одно и то же. Нельзя быть литератором, инстинктивно не отвращаясь от «особости» Германии и не чувствуя себя связанным с империей цивилизации. Ещё точнее: литератор – уже почти классический француз, француз революции, ибо великие традиции литератора из революционной Франции, там его рай, там его золотой век, Франция – его страна, революция – его славная пора, он блаженствовал, когда звался «философом» и в самом деле распространял, внедрял, политически стряпал новую философию гуманности, свободы и разума…
Говоря о немецком литераторе цивилизации, которому прилагательное со значением национальности не очень и к лицу, я имею в виду не какую-то там нелюдь и челядь, посвящать которым штудии – слишком много чести, не то пишущее, агитирующее, пропагандирующее мировую цивилизацию отребье, чей радикализм на самом деле – жульничество, а литераторство – беспочвенность и бессущностность, не те дрожжи литературы, которые как национальное бродильное средство могут оказаться прогрессу неким образом полезными, но которым недостаёт личной значительности, той человекости, к коей рекомендуется приближаться лишь с каминными щипцами. Я веду речь о благородных представителях данного типа, ибо таковые встречаются. Вообще-то, несомненно, существует мера врождённых заслуг, духа и искусства, когда человек уже не подлежит критике, оперирующей понятием национального, более того, когда человек сам данное понятие корректирует, определяет (возможно, по-новому) – я помню. И не упускаю из виду, что человек такого масштаба способен стать фактором и элементом национальной судьбы, может, и роковым – тем хуже для нации! Тем, повторяю, хуже для нации, это её беда, дело в ней самой, в её существе, коли в самый трудный момент лучшие умы бросают её на произвол судьбы – да не просто бросают. Когда, невзирая на личностную значительность, вступаешь в борьбу с такими умами, в борьбу с тенденцией, перестаёшь быть художником, кто по привычке, не обращая особого внимания на тенденцию, чтит значительность, и на время становишься политиком. Но тогда тем более следует остерегаться политических грехов, например, не стоит обвинять противника в недуховных, сиречь низменных мотивах, даже если тебе уже приходилось выслушивать от него подобные обвинения. Сознание того, что «прогресс» за тебя, судя по всему, порождает нравственную неуязвимость, близкую к окаменелости уверенность в собственной правоте, полагающую, что она облагораживает низкое уже тем, что им пользуется. Это извиняет. Не чувствуя себя в такой же моральной безопасности, мы поневоле осторожнее… Однако к делу!
Итак, радикальный литератор Германии душой и телом предан Антанте, империи цивилизации. Не то чтобы ему пришлось бороться с собой; не то чтобы время болезненно раздирало его душу на части; сердце его не рвалось и туда, и сюда, он вовсе не пытался проповедовать в обе стороны – предупреждая, наказуя, умиряя, – и подобно добросердечному Ромену Роллану, поставить себя над схваткой; нет, он со всею страстью сражается в самой гуще этой схватки – но на стороне врага. С первой минуты он машинально принял точку зрения Антанты – естественно, ведь она всегда была его собственной. С безошибочной точностью он чувствовал, думал, говорил именно то, что тогда (или позже) говорили журналисты и министры Антанты. Он был смел, оригинален, но лишь по немецким понятиям, лишь относительно. Полагаю, он намеревался представить свою изоляцию трагической – не вполне по праву, ибо таковая изоляция имела место только в границах Германии, он думал не вполне одинокую думу, да и дума-то была не ахти какой возвышенной, выдающейся или там любовно-всеохватной, всё это могло быть написано в любой антантовской газетке (всё это и было там написано); короче, он думал то, что во вражеском зарубежье думал всякий який, а это трудно назвать трагической изоляцией. Позволительно сказать, в первые недели и месяцы войны, о которых его далёкие от литературы цивилизации соотечественники никогда не забудут, когда мир и его демократическое общественное мнение спустили на Германию всех собак и поливали её помоями, у него всё было прекрасно, поскольку от того, что тогда и потом пришлось выслушать и вытерпеть этому «великому, гордому и особому» народу, ему было ни горячо, ни холодно, его не касалось, не имело к нему отношения; он вынес себя за скобки, признав правоту других; то, что говорили они, он сам слово в слово сказал давным-давно. Не по-немецки? Всеми силами я противлюсь тому, чтобы назвать подобное не немецким, и пока мне не откажут силы, противиться не перестану. Можно быть в высшей степени немцем и при этом в высшей степени антинемцем. Немецкое – бездна, запомним это хорошенько. Нет, радикальный литератор вовсе не антинемец, а лишь поразительный, достопримечательный образчик того, как далеко и в послебисмарковской Германии может зайти немец в самоотвращении и вчуждении, в космополитическом самозабвении и самоотрешении. Может, и допустимо говорить, что структура его духа не национальна. Но такова она лишь по-немецки, а по-французски – весьма, причём во всей полноте, так что в более спокойные времена было бы истинным наслаждением по нашему литератору изучать всё великодушие, восприимчивость, детскость, злобность классически-первозданного французского национального характера, не доросшего покуда ни до критического самопознания, ни до сомнений. Литератор цивилизации один из лучших французских патриотов. Его воодушевляет вера, временами сообщая стилю великолепный тремоло, восхитительный полёт, вера в идею славы и миссии собственного (французского) народа, в то, что народ этот раз и навсегда призван в учители человечества, призван нести человечеству «справедливость», уже принеся «свободу» (которая, правда, родом из Англии). Он думает по правилам не только французского синтаксиса и грамматики, но и французских понятий, антитез, конфликтов, скандалов и скандальчиков. Нынешняя война видится ему – вполне по-антантовски корректно – борьбой «власти» и «духа» (это его высшая антитеза!), «сабель» и мысли, лжи и истины, грубости и права. (Уточнять, где, по его мнению, сабли, грубость и ложь, а где – идеалы противоположные, нужды нет.) Война, одним словом, представляется ему повторением дела Дрейфуса в колоссально увеличенном масштабе; тем, кто в это не верит, я готов предоставить документы, которые их полностью убедят. По аналогии с тем процессом интеллигент – это тот, кто духовно сражается против «сабель» и Германии на стороне Entente цивилизации. У кого душерасположение иное, кто, повинуясь каким-то смутным инстинктам, в отчаянном поединке стоит за Германию, – тот человек конченый, предатель духа, противник права и правды; как именно стоит – элегантно или неуклюже, – на это моралисту наплевать (и правильно), он против, и любые подозрения относительно мотивов предателя отныне не просто оправданны, а прямо-таки желательны: жажда рукоплесканий, стяжательство, очаровательный талант извлекать выгоду из обстоятельств, желание (чисто человеческое, разумеется) потеснить, погрузить в забвение конкурента, обречённого на молчание, на козни или двусмысленность – ничего не утаивая, с искажённым лицом цивилизованный литератор выставляет приверженность «саблям» в нужном психологическом свете. Но поскольку отстаивать Германию – дело куда более деликатное и путаное, чем оборонять «цивилизацию» (конечно же, косвенная улика против Германии!), для чего требуется всего-то заряд лихости, тремоло, и готово; поскольку, отстаивая Германию, нужно пытаться, уж как получается, немного проникать в глубину, то литератор цивилизации – и с каким нескрываемым презрением! – говорит о «глубокомысленной болтовне».




























