444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 12)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц)

Ну что, критик, неплохо? А всё для того, чтобы подготовить к недвусмысленной декларации: существуют низости, которые я принимаю (причём руководствуясь как раз совестными раздумьями о том, нельзя ли их как-то оправдать), и низости, которые я категорически не принимаю. Первые направлены против моего художничества, моих изделий, которые, как и всякий художник, недолюбливаю в первую очередь я сам; вторые же затрагивают мой характер, мою духовную честь. Мне думается, я иногда вижу, как в творение моё совершенно против воли закрадывается лукавство. Никому не может быть гаже на душе, чем мне в такие минуты; никто не в силах язвительнее, горше и горестнее презирать лукавство в собственных произведениях; никто не в силах с большей неприязнью смотреть на всю их противоречивость, хоть мне и казалось всегда, что художественная сфера по большому счёту и есть родина всего противоречивого, более того, что искусство и есть самая противоречивая сфера человеческого. Я полагал, что обязан дать отрицательный ответ на вопрос, может ли художник обрести подлинное достоинство, и соорудил из этого отрицания противоречивое произведение искусства, не лишённое духовной чести сомневающейся и болезненной честности, помимо и поверх этой своей противоречивости. Искусство – нечто совсем иное, нежели литература, которая правдива, рациональна, гуманистична и благородна.

Вот эта-то последняя честность, уже внехудожественная, или как раз ещё художественная, и может стать той точкой, где, глядишь, и сойдутся, и поймут друг друга критик, то есть литератор, а значит, святой, и художник – противоречивый и нечистый. Но художничества вовсе без налёта шарлатанства, без склонности к женской лживости, вероятно, не бывало, и художнику, этой, как называл его Ницше, «превыше всякой меры чувственной и тщеславной обезьяне», дабы духовно не деградировать и оглупевшей совестью не принять блеск и почёт, какими мир благодарит его за таланты, всегда будут как нельзя кстати карательные орудия литературы, критики, злобного и даже низкого познания. Никогда не забуду потрясения, с каким впервые читал то письмо Гоголя, где он говорит о критике, выпавшей на долю его великого романа. «Вы напрасно негодуете на неумеренный тон некоторых нападений на “Мёртвые души”, – пишет Гоголь. – Это имеет свою хорошую сторону. Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечён красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко внаружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась. В критиках Б<улгарина>, С<енковского> и П<олевого> есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом уже писать. <…> Самые эпиграммы и насмешки надо мной были мне нужны, несмотря на то, что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки, и этот оскорбительный тон, и эти едкие, пронимающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку». На мой вкус, сказано, правда, слишком славянопреклонённо. Художник сам себе литератор и критик, он вправе жить более гордо, пусть и более трудно; к любой критике извне он отнесётся не столько смиренно, сколько дружелюбно и резкую правду, даже низкую полуправду о своём творении примет в молчании, в числе прочего означающем согласие, но как минимум: «Ты не сказал мне ничего нового».

Но тут речь не о творчестве и не об искусстве. Тут речь о моей человеческой и духовной чести, на фоне которой убеждённая в своей праведности распущенность выдаёт себя за страсть, представляется любовью к человеку, сыплет оскорблениями, ставшими для меня, надо сказать, чем-то новым, незнакомым. Речь о позиции чувства и духа, которую я, в отличие от немецкого литератора цивилизации, занял в эту войну, и «психологическом» к ней «комментарии», перед коим я головы не склоню, коему я, напротив, гордо и презрительно могу и должен противустать. Ибо моя позиция, мои убеждения, даже если в них нет ни капли литературы, были необходимы, закономерны, последовательны, истинны и правдивы, были итогом, квинтэссенцией, непосредственным отражением моей сути, моего происхождения, воспитания и образования, моей природы и культуры, которые не могут быть такими уж низкими, такими уж скверными, ведь выжал-таки я из них пару-тройку произведений, кои хороши и на какое-то время останутся, которые повлияли на время, культуру повествования, на язык, сердца, умы, как мало что за последнюю четверть века; и тот, кто психологическим непотребством стремится унизить это моё правомерное чувство, кто, понукаемый разнузданной безапелляционностью, говорит мне в глаза, что я тем самым стал предателем духа, попрал право и правду, выявил свою прихлебательскую натуру, тот услышит от меня название своему поступку, да так, что не забудет вовек.

Один французский публицист недавно снова повторил, что национальный порок его соотечественников состоит в том, что они всегда приписывают противнику низменные побуждения. Литератор цивилизации – француз и здесь. Нет ничего более французского, чем это нагромождение шипящих наветов и витийствующей надменности, что создают его стиль. Но откуда же, от какого неизбывного инстинкта сей полемический грех, на который тот писатель не мог не попенять своим французам? Да оттуда, что они психологи! А психология – самая дешёвая дешёвка и самая низкая низость. Нет ничего земного, где «психологический анализ» не обнаружил бы и не сложил бы в кучку грязь, – ни одного поступка, суждения, ни одного чувства и ни одной страсти. Скажите мне, что полезного сделала на земле психология? Принесла пользу искусству? Жизни? «Человеческому достоинству»? Никакой. Полезна психология может быть единственно ненависти, которая чрезвычайно любит «психологический комментарий», поскольку с его помощью скомпрометировать можно всё на свете. Тому же, кто ненависти не испытывает, «психология» должна казаться самым ненужным достижением Нового времени. А если я отплачу литератору цивилизации той же монетой? Отвечу ему «психологически»? Потребую от него применить к себе тот аналитический метод, которым он потчует меня, и обратить к себе вопрос, не может ли политика быть предлогом? Будь он хоть чуточку склонен к нравственной ипохондрии – побледнел бы и умолк. Но к нравственной ипохондрии он не склонен, ах нет. Он сама уверенность, неуязвимость, сама добродетель, прописавшаяся по адресу права и правды. Однако ищущей молодёжи следует обратить внимание, что никакие сомнение, вольность бюргерско-артистического скептицизма, никакая недремлющая совесть не способны на такую заносчивую небрежность, как у него, – на это способна лишь мощно укреплённая добродетель.

Ещё раз: что же я такого сделал? Я в эту войну рассказал историю короля, подвиги которого, по словам Гёте, «впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью». Я рассказал её по-своему, с несколько преломлённым, припрятанным восторгом, так что благожелательным читателям рукопись показалась на тот момент непубликабельной. Это не помешало тому, что менее благожелательные читатели решили, будто вправе счесть выбор материала симптомом ушлой продажности, приспособляемости к обстоятельствам, не делающих мне особой чести. Им я в конце предыдущей главы намекнул, почему моё отношение к историческому предмету не лишено легитимности. Но, возможно, эта легитимность ещё глубже и шире. Духовно я принадлежу к той расплодившейся по всей Европе породе писателей, которые, будучи родом из décadence, призванные быть его летописцами и аналитиками, вместе с тем несут в душе эмансипационную волю к отказу от него (или, выражаясь пессимистично, прихоть) и по меньшей мере экспериментируют с преодолением декаданса и нигилизма. Проницательный читатель обнаружит следы этих направления, воли, попыток во всех моих работах; и один живого ума корреспондент не без намёка на отдалённое родство задним числом обратил моё внимание на то, что Морис Баррес написал повесть, дав ей почти дословное название моей последней опубликованной вещи (а именно «La mort de Venise»). Ясно, что национализм и католицизм Барреса, его увлечённость и пропаганда идеи реванша, ставшей для него возбуждающим средством, – лишь попытка преодоления décadence; но не менее ясно, что окраску ей придал национальный фактор; ясно, и как будет отличаться от неё попытка, скажем, немецкая. Последняя будет не политической (не усадит в президентское кресло Лиги патриотов), а моральной – не правда ли? – не католической (не станет возлагать все надежды на что-то внешнее, на культ традиций), а протестантской, кантианско-прусской, взывая к внутреннему чувству долга… Я понятно выражаюсь? Вот где духовная правомерность моего отношения к теме Фридриха. Выдаю эту тайну не ради удовольствия от охолаживающего саморазоблачения, а в ответ глупости, намекающей, что anno 1914 я-де скоренько развернулся по ветру.

Я назвал ту работу «очерком на злобу дня и часа». Это и был очерк, не только истории, но поспешный и, как всё ещё надеюсь, предварительный очерк также собственных долго вынашиваемых мечтаний и замыслов поэтического характера, духовное ядро которых я тогда, забывшись, довольно беспечно обнажил, придав им форму эссе. Так повлиял опыт тех дней; правда, без исторически-поэтической подготовки он не обрушился бы с такой силой на мою душу. О том, какую мощную и, осмелюсь сказать, плодотворную силу нёс этот опыт, сочувственно догадался и рассказал по меньшей мере один человек – шведский писатель, чью статью про книжечку о Фридрихе я уже упоминал. Там, где Хальстрём говорит о вторжении в Саксонию, где в пандан к данной мною картине называет героизм перед лицом опасности, как бы он ни был велик, «почти лёгким» по сравнению с тем, который, «оставаясь непреклонным под давлением ненависти, держит несогбенной душу, один несёт всю ответственность, один поддерживает тех из оказавшейся под угрозой уничтожения нации, кто под грузом всех этих откуда да куда усомнился и захромал», есть ещё такое место: «Не знаю, удавалось ли кому-либо прежде столь проникновенно и глубоко постичь этот героический дух Фридриха, основу всех его ни с чем не сравнимых свершений. Ничего удивительного, если именно этому судьбоносному для Германии времени суждено найти точную меру; ведь в дне сегодняшнем во всём существенном повторяется историческое прошлое. То, что Манн увидел это отчётливо до боли в глазах, провёл резкие и глубокие параллели, придаёт его труду такое большое значение». К чему скрывать потрясение, с каким я читал и перечитывал эти слова иностранца? И в состоянии этого потрясения, слишком гордого и значительного, дабы оно имело что-то общее с обыденным тщеславием, я обращаюсь теперь к легкомысленному ритору, утверждающему, что в том сочинении я-де вместе с омерзительными соблазнителями семенил рядом с моим народом, подталкивая его к навязываемому ему соблазну беззакония. Если то, что говорит швед, верно, если его «не знаю, удавалось ли», по сути означает «полагаю, что не удавалось», и если он тут прав, если это правда – а я чувствую, что это правда: взаимовлияние исторически-поэтической подготовки и практического опыта тех дней дали моей душе способность проникновенно и глубоко постичь героический дух человека, «чьи подвиги впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью», как прежде не удавалось (чему и впрямь нечего изумляться и что вовсе не заслуга, а лишь совпадение обстоятельств), – если всё так, как же ты, человек, художник, брат, низвергая свои бурные словопотоки, можешь смотреть мне в глаза? Познать и пропустить через себя былое, что прежде в столь слепящей глубине было просто невозможно, а затем вчерне изложить этотопыт в литературном слове – способно ли на такое конъюнктурное попутничество попыхивающее трубкой бюргерское самодовольство? Страсть, непроизвольная, не литераторски вымучиваемая и выкрикиваемая, а сокровенная, пожалуй, замаскированная иронией и юмором, иными словами, страдание, боль, жертвенная покорность чему-то очищающе надличному – вот что делает такое возможным, вот что порождает новое, ещё не бывшее… Ты отбрасываешь, поносишь страсть, переживание, если они не служат «духу», то есть твоему радикальному менторству? Тогда тебе конец! И как бы ни была лиха и красочна твоя проза, жест – гениально крут, дыхание – горячо, кантилены – томны, ты уже не художник, да и не человек, а закоснелый в ханжестве доктринёр и школьный учителишка.

Этим всё сказано. Ибо зачем же по пунктам отвечать на арию ненависти и подозрений, из которой я выписал здесь несколько наиболее блистательных пассажей? Что, например, возразить на обвинение в патриотическом карьеризме? Я знаю за собой склонность к самоистязанию, наверное, не очень мужскую готовность проецировать на себя проникнутые ненавистью, злобой сделанные на меня шаржи и соглашаться с ними. Но на упрёк в карьеризме я лишь развожу руками, тут ничего не могу сказать. Я никогда не отличался особым умом в отношении к миру и его могущественным силам, будучи для этого слишком один, слишком «поэт»; а ещё, как мне кажется, данная книга свидетельствует о том, что политика чужда мне и в этом смысле. Сталкиваясь с политикой в художественной сфере, я наблюдаю за ней не с возмущением, а с изумлённой улыбкой. Вот вижу, один маэстро публично расстилается перед «молодым поколением», про себя его презирая; это умно. Вот слышу, другой (или тот же самый) провозглашает «последнего репортёришку» братом по духу, правда, лишь в том случае, если его газетка присягнула демократическим принципам, и это опять же умно, ибо так становятся идолами и любимцами великой – леволиберальной – прессы. Вижу, третий (или всё ещё тот же самый) добивается благосклонности масс, рекомендуясь певцом демократии. То есть придаёт своей поэзии внутриполитическую актуальность, втихомолку смешивая любовь с ширпотребом, сочетая добродетель и выгоду. Карьеризм? Не исключено. Мне оно как-то чуждо – забавно, но чуждо. А патриотический карьеризм? Разумеется, бывает и такое. В любой стране можно, пристегнув патриотизм, обделывать свои дела. Однако я прекрасно понимаю, что сталось бы с моей повадкой и манерой говорить, диктуйся они тем, что умно. Мне пришлось бы запереть рот на замок, ставить моему сражающемуся народу пацифистско-гуманистические палки в колёса, что ни слово объявлять войну преступлением Германии против духа; никакого ордена ни за какое эссе о Фридрихе я бы всё равно не получил, но честь литератора была бы спасена. На такое я оказался не способен. И неспособность эта стяжала мне обвинение в том, что из честолюбия (пардон, тщеславия) я-де проповедую «националистический катехизис».

Что бы ни наполняло националистический катехизис, я, как мне кажется, всегда в нём несколько плавал, в этом и проявляется моя немецкость, а война тут мало что переменила. Да, подъём 1914 года и меня подтянул к вере и к символу веры в то, что народ, своеобразную честь принадлежать к которому я имею, обладает немалыми правами на господство, правомочными притязаниями на долевое участие в управлении Землёй, короче, на политическую власть, и может, даже должен добиться признания своих естественных прав. Сегодня у меня бывают, по меньшей мере, часы, когда вера эта шатается и почти сникает, поскольку, говорю я себе, народ мирового господства – ограниченный, жёсткий, упоённый собой, подкованный в национальном, каким и обязан быть такой народ, – вряд ли позволил бы своим благороднейшим умам сбить себя с толку по вопросу о собственных правах, как то случилось в Германии. Нация была исполнена собой и своим правом пять-шесть недель, едва ли дольше, хотя подвиги её именно тогда и достигли устрашающих и навечно памятных (другим) размеров. Немедля усилилось резкое ответное давление, и эту национальную исполненность припечатали как духовно ненациональную и стремительно опозорили в глазах нации, причём способом, немыслимым ни в одной другой стране. Да где же он, немецкий национализм? Хотел бы я иметь способность желать, чтобы он был. Сегодня, в разгар войны, перед лицом враждебной решимости-сплотимости, о которой у нас мало кто пытается составить представление, знаменитый публицист, охваченный панъевропейским чувством, вдруг набрасывается на национального педагога от литературы, Лессинга, поскольку тот назвал французов тщеславной нацией, критически отозвался о господине де Вольтере и ввёл в свою прусскую солдатскую драму фигуру Рико. Лессинг, утверждает публицист, себя тем самым опозорил и нанёс неисчислимый ущерб. В ответ – стон из глубин национальной души: «Как это верно!» Да, и впрямь расцвет немецкого шовинизма. На третий год войны наша национальная слабость устраивает настоящие оргии, давно уже немецкая готовность к самокапитуляции и самоотчуждению вновь достигла почти совершенства. Не окажись мы перед голым экономическим «иначе конец», стремительному процессу забвения, очередной утраты себя не было бы никакого удержу, не было бы никакого «продержаться». Восхищение немецкими подвигами? Может, оно встретится в Швеции, но не у нас – так и должно быть, и не надо говорить, будто я хочу, чтобы было иначе. Ненависть к заклятому врагу? Её нет. Сплошное восхищение врагом, а выражающееся в нём сознание силы есть сознание лишь физической мощи, но никак не национальной крепости характера. Тут сознание надёжности границ, этой погибели всякого национального пафоса. Ибо создать в Германии духовную возможность для национальной страсти способно только глубочайшее унижение, крайние бедствия; а эта война проклята, не потому что дела наши не вполне хороши, а потому что они не вполне плохи; эта половинчатость, дарующая стране чувство безопасности, взращивает равнодушие к происходящему, общественную апатию и человеческую испорченность; надо сказать, в национальном плане хуже и быть не могло. «Никогда не будет жалок тот, – говорит Гёте, – кто ощущает в себе некое право требовать». И ещё: «Справедливость – свойство и фантом немцев». Просвещённый народ, кто бы отрицал, справедливый. Но народ мирового господства? Сомневаюсь. А каждый второй день не сомневаюсь – в обратном.

Нет, националистическую катехезу Германия усваивает плохо! Но разве не в этом опора твёрдой веры в свою миссию? Националистический катехизис лелеют и пользуют политические, демократические народы; его проповедуют их идеологи; в число «бессмертных принципов» революции входит и национальный, и сегодня именно ему выпала роль служить идеологическим динамитом для разрушения Австрии. Демократия и национализм одного происхождения, они одно и то же. И виновата (воспользуюсь и я, в конце концов, этим словечком), виновата в сегодняшнем состоянии Европы, в её анархии, в борьбе всех против всех, в этой войне националистическая демократия. Национальный принцип – принцип атомистический, анархический, антиевропейский, реакционный. Демократия реакционна, поскольку националистична и напрочь лишена европейской совести. Кто среди врагов Германии может похвастаться европейской совестью? Может, Англия, не говоря уже о бесстыдстве мелких национальных эгоизмов? Европейская совесть, наднациональная ответственность жива единственно в аполитичном и антидемократическом народе, в Германии, но немецкий литератор цивилизации этого не видит. Он с просветлённым ликом внимает льющимся из уст западного ритора фразам о «свободном сообществе государств», о «демократическом союзе народов», о «демократическом мире» – фальшь, потому что сам в них не верит, и ни один разумный человек на всём белом свете не поверит в это сообщество, в этот союз и в этот мир. «Верите ли вы в союз народов?» – воскликнул господин Жорж Клемансо в своём парламенте. И воцарилось молчание… Нет, Европе нужен не мир националистически-интернациональной демократии, он невозможен, его никогда не будет, это была бы вековечная анархия. Да будет мир в Европе не интернациональным, а наднациональным, не демократическим, а немецким. Мир Европе может дать лишь победа и сила наднационального народа, усвоившего высочайшие универсалистские традиции, богатейший космополитический дар, глубочайшее чувство европейской ответственности. Да покоится мир Европы на силе Германской империи, неприкосновенной отныне для интриг, на том, что самый просвещённый, самый справедливый, подлинно любящий мир народ будет и самым могущественным, господствующим. Если это значит исповедовать националистический катехизис, что ж, тогда и я его исповедую и всегда исповедовал. А потому, уверяет филантроп, «своими руками приблизил» войну.

Нет, я не прав, не потому. А потому, что сомневался. «Питал вечные утончённые сомнения в таких грубых понятиях, как правда и справедливость». Грубых? Какие же они грубые? Это самые высокие, самые чистые понятия. И попусту трепать их языком может только балабол от добродетели. Сомнения? Это я-то сомневался в том, что правда и справедливость – вечные идеи, это я никогда их не любил, это мне на двух тысячах печатных страниц, медленно, с величайшим тщанием исписанных за эти двадцать лет, не было дела до правды, а стало быть, и до справедливости? Ибо разве эти слова – как и все самые высокие слова, включая «свободу» и «красоту», – не суть лишь названия Единого, Божественного, Абсолюта? Справедливость! Не имеет никакого представления о ней тот, для кого она не более чем политический вопль, то бишь фанфары, созывающие на кровавые – пусть лишь литературные – подвиги. Духовной страстью, печалью и правдой она становится только для того, кто считает её высшим вопросом совести, самой совестью. Может статься, однако, выражением этой справедливости будет не молодецкий пафос, может статься, она приведёт к квиетизму. Но исключительно агрессивная, категоричная, бессовестная и в самой основе несправедливая справедливость, не позволяющая вставить ни слова никакой другой, – что она, как не развращённость и сладострастие? Да, я сомневался, что порядочно каждый божий день полоскать правду и справедливость в политической сточной канаве, что порядочно и правильно путать её с радикальной республикой. Следовательно, был из сомневающихся, из квиетистов; тут филантроп, пожалуй, прав.

Так что же получается? Эту войну приблизили сомнение и квиетизм? Квиетизм и «бюргерское» сомнение породили действие (хорошее или плохое)? Свежо, парадоксально. Но наша война, кричите вы, это не действие, это катастрофа! Она и то и другое. Любая серьёзная ломка всегда и то и другое. Вы ведь обидитесь, попробуй кто отнять у Французской революции её деятельный характер. Эта война тоже – и европейская катастрофа, и общее европейское действие. Я, правда, всегда полагал, что к действию ведёт (по меньшей мере подготавливает, по меньшей мере предвещает) совсем другой духовно-душевный уклад, другие привычки, другой «жест»: не сомнения и квиетизм, а твёрдость (пусть даже искусственная), новая воля и «Новый пафос» (пусть даже судорожные), призыв (пусть даже крикливо-истеричный) встряхнуться и встряхнуть – любой, какой угодно ценой…

Не стоило бы так легкомысленно кивать на связь между духом и нынешними событиями, как это бесстыдно делает филантроп, дабы иметь возможность обвинять и подозревать. Что такая связь существует, что война не случайна, что она не с бухты-барахты свалилась с неба или выломилась из преисподней – кто ж этого не видит? Но вскрыть эту связь, выявить, выяснить, например, в какой степени Достоевский – русский герой и пророк этой войны, мне представляется крайне деликатной задачей. Достоевский – поэт, художник, выразивший нацию; и неизвестно, может ли художник быть не только лишь выражением, рупором, но чем-то бо́льшим, ещё и предводителем, диктатором, создателем, ваятелем своего народа. Поэтому неизвестно, в какой степени русская идея, панславизм, клич «На Константинополь!» были восприняты Достоевским от нации, насколько он, будучи национальным художником, лишь воплотил эту идею, а в какой степени идея через него имела обратное воздействие на нацию. То, что этот великий христианин вообще восхвалял, превозносил войну, мы знаем. И если бы масштаб политического влияния определял масштаб политической воли, то героем этой войны нужно было бы считать Достоевского, во всяком случае, в большей степени, нежели Ницше; не могу без раздражения слышать, как последнего называют генератором политических импульсов. «Величайшей практической заслугой Ницше, – пишет Эмиль Гаммахер в своей книге «Главные вопросы современной культуры», – является размежевание метафизической и социальной жизни. <…> Он вернулся к пониманию того, что индивидуализм – путь ложный, и всё же надындивидуальное реализуется через личность и только через неё; по сравнению с метафизически надындивидуальным социально надындивидуальное общество Ницше безразлично, оно для него второстепенное средство». Получается, размежёвывая метафизическое и социальное, Ницше, по Гаммахеру, вторил христианству; политика в нём было так же мало, как и в самом Иисусе, своим бессмертным словом отделившем «кесарево» от «Божия». Если некоторым угодно называть политическими импульсами Ницше то, что он надоумил парочку шахтовладельцев и крупных биржевиков считать себя людьми Возрождения или что некоторые безмозглые юноши и барышни поняли его так, будто они «раскроются» в безнравственности, так это, ей-богу, несерьёзно. Но где Ницше дал очень серьёзный политический импульс, причём в воинственном смысле, это я знаю точно и непременно скажу.

При этом мне придётся вернуться к недавней апологии Эмиля Золя, французского романсье-активиста, чья активность, правда, была направлена как раз против движения, которое во Франции присвоило себе звание активизма и, невзирая ни на какие радикальные республики, живёт себе и после смерти Золя, иными словами, против политического активизма «Аксьон франсез» и Лиги патриотов. Активность его была индивидуалистическим негодованием справедливости на политический пафос жизни, изъявивший готовность пожертвовать «невинным», по всей видимости, человеком государственным интересам, пожертвовать «правдой» – «жизни». Это был политизированный, а значит, подпорченный Ницше. Ни одна душа в Германии и думать не думала политизировать пафос жизни у Ницше. Это так не по-немецки. Сделать это суждено было романским народам – само собой. То, что именуется «активизмом» в Германии, окрашено в пацифистские, гуманистические, антинациональные тона, иными словами, это радикальное Просвещение; романский же активизм националистичен и воинственен, это радикальная реакция. Немецкий «активист» выучился у Ницше писать, и это, пожалуй, нецелевое его использование, поскольку Ницше не просветитель. Но романский активист выучился у него политике, а это куда менее целевое использование. Политизировать Ницше – значит уродовать его, только и всего; и, если что духовное активно приблизило войну, так именно неспособность романских народов отделять философию от политики.

Правда, именно эту неспособность литератор цивилизации считает величайшей заслугой западных народов, именно её хочет воспитать в своём народе и, возможно, уже воспитывает. То, что называется активизмом, волюнтаризмом, Новым пафосом, есть не что иное, как неотделённость философии от политики; в этом литератор цивилизации видит добродетель, которая, будь она господствующей, предотвратила бы войну; противоположный же инстинкт, размежевание метафизического и социального, по его мнению, – воплощённый порок, войну не предотвративший, а значит, её приблизивший. Однако дела обстоят не столь просто, как представляется тому, для кого главное обвинять и уличать. Французское псевдоницшеанство показывает, что политизация философии может быть равносильна как радикальной реакции, так и радикальному Просвещению, как войне, так и пацифизму. Не обвиняя и не уличая, я утверждаю, что немецкий «активизм», хоть его политическая догма и проникнута пацифизмом, намного теснее связан с переживаемой нами панъевропейской катастрофой и панъевропейским действием; душевно, жестом он подготовил, предвосхитил её в большей степени, чем какой-то там «бюргерский» квиетизм или «сомнения», какое-то аполитичное артистичество, сосредоточенное на познании и форме. Как же душевно связаны с войной, например, мои немецко-бюргерско-артистические писания, если мне позволят здесь забыть о некой исключительно символически-этической связи, которую, правда, сегодня кое-кто склонен воспринимать «актуальной»? Мне довольно хорошо известно, что и во мне, и через меня, как через любой мало-мальски чувствительный прибор, каким-то образом пробивалось грядущее. Сочинения, за которыми меня застала и работу над которыми прервала война, были настолько инспирированы надвигающимся (о чем я не имел ни малейшего представления), что, даже не зная точно хронологии, будущий читатель тотчас увидит в них внушение войны. Я также хорошо понимаю, что, скажем, повесть «Смерть в Венеции» по волевому напряжению, болезненности живёт в своём времени, на самом пороге войны, – и представляет собой нечто последнее, финальное произведение эпохи, на которое падают смутные отсветы нового… Но я имею в виду не эти взаимосвязи, не просто показатели сенситивно-сейсмических датчиков. Куда важнее крен воли, темперамента, жеста, патетической потребности, коего у меня, осознающего необыкновенную гуманность эпической традиции, нет и в помине (и никогда не будет), зато её на изумление щедро демонстрирует более юный – не обязательно по дате рождения, – более «будущий», или актуальный сегодня, род писаний. Честь ему и хвала! Повторяю, для меня доносительство интереса не представляет. Однако совершенно очевидно: то, что сегодня в Германии именует себя «активизмом», есть не что иное, как перенос определённого художественного вкуса и темперамента в политическую сферу. Одна художественная школа («экспрессионизм»), отличающаяся сильными активистскими потребностями, презрительно отвергающая покой, размышление, эпический уют, вещественность, жизнерадостность, полностью ориентированная на скорость, бурное волнение, резкую выразительность, потребовала тут от «человека духа» – «действия». Было бы неплохо. Что до меня, за ценные и – в гётевском понимании – «значительные» впечатления я испытываю благодарность и интерес к шумной ярости, жестокости, жёсткости, дикой красочности, жизнебезрадостности, беспощадности, злобности, негуманности, присущим повествовательному стилю некоторых новейших историй, и говорю себе: неважно, какую политическую догму исповедуют уважаемые коллеги, пацифистскую или нет, – идёт война! Прежде чем ей начаться, они воспевали войну в каждой строке, и нет более убедительного примера, в сколь малой степени «полагать» предвещает «быть». И разве это моё ясное осознание не соответствует их собственному кредо, их собственной гордости? В августе 1914-го один вождь экспрессионистов – правда, живописной, не литературной епархии – воскликнул: «Пришло наше время!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю