444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Размышления аполитичного » Текст книги (страница 19)
Размышления аполитичного
  • Текст добавлен: 7 августа 2026, 20:30

Текст книги "Размышления аполитичного"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)

«Что там ни говори молодёжь, – писал в ту пору Тургенев другу, – а Искусство умереть не может – и посильное служение ему будет всегда тесно соединять людей». Что это, признание в эстетизме? Политизация искусства! Как будто не искусство, хоть оно всегда дело одинокой души, совести, протестантства, прямого богообщения, как будто не оно как таковое было общественной силой, всегда «тесно соединяющей людей»! Коли исторические примеры говорят, что политически безвольное искусство, существующее вроде бы только для себя, во всяком случае, всегда этого желавшее, тем не менее может стать мощнейшим политическим инструментом и привести к душевной сплочённости народа; коли личные примеры говорят, что искусство, никогда не принимавшее социальной позы, прихлебательски аполитичное искусство личностной этики всё-таки способно помогать людям жить, что мне все вопли про политизацию искусства или излюбленное сегодня бесстыдное, идиотическое различие между «приватным писателем» и «ответственным писанием»? Покажите мне пошлого дурака, полагающего, что продуктивный импульс вообще может иметь асоциальную, антисоциальную природу. Зависть трудяги к рецептивной праздности, его презрение, неспособность даже понять, как можно жить и как можно хотеть жить рецептивно-праздно, разве не доказывают общественно-нравственный смысл инстинкта труда? Если бы наши манифестанты и «беллетристы дела», путая невыгодное и негодное, не вылезая из своей антитезы «эстетизма» и «активизма», понимали, насколько далеки они от немецкой просвещённости, вероятно – хоть и не обязательно, конечно, – у них чуточку дрогнули бы голос и мужество. «Придание поэзии в ряду прочих человеческих стремлений высокого, строгого значения, о коем я говорил выше, – пишет Вильгельм фон Гумбольдт, рассуждая о Шиллере, – защита её от мелочных, сухих взглядов, которые, не замечая её достоинства, своеобразия, превращают поэзию лишь в кокетливое украшение и украшательство жизни или требуют от неё непосредственно нравственного воздействия и поучений, глубоко укоренилось в немецком образе чувствования и восприятия – это можно повторять снова и снова». А сам Шиллер говорил: «Человек только тогда вполне человек, когда играет…»

Немецкая просвещённость! Немецкий образ чувствования! Гёте пришёл в восторг, прочитав у Гизо: «Германцы принесли нам идею личной свободы, прежде всего присущую этому народу». «Какая учтивость! – воскликнул Гёте. – И он совершенно прав, эта идея жива у нас и по сей день! Из этого источника вышла Реформация… и разномастность нашей литературы». О да, и она тоже. И именно эта протестантско-индивидуалистическая разномастность – кошмар в глазах политического пророка, который, конечно, в национальных вопросах ставит «свободу» намного выше «единства», но в делах духовных, будучи нацелен исключительно на единство, военную организацию и ударную политическую силу духа, к свободе не особо расположен. Но кого же удивит, что под «политизацией искусства» он, само собой разумеется, как будто иначе и быть не может, понимает его политизацию в демократистском духе? Политизация немецких представлений об «искусстве» и стала бы для него демократизацией, важнейшим признаком демократического уплощения и уравнения Германии! Не трудно понять, что недемократическая значительность раздражает всякое политизированное художественное чувство. Общественно и религиозно одряхлевший Толстой (и тогда ещё, впрочем, великан, однако он не выводил из этого коллегиальной солидарности) называл Шекспира безнравственным дикарём; присоединяясь к нему, господин Бернард Шоу заключил в своей экспертизе, что автор «Кориолана» определённо не современен: что он, дескать, может сказать нам, нынешним, если столь очевидны его враждебные народу, недемократические взгляды? Трудно высказаться прямее. В Германии, где почтительность ещё слишком заметна, принято чаще работать с оглядкой, а поскольку Гёте не раз высказывал мысли вроде: «Хорошее художественное произведение может и будет иметь нравственные последствия, но требовать от художника нравственных целей – значит запороть ему всё дело», – то, несомненно, с такой оглядкой на него литератор цивилизации заявляет, что эстет в почтенном возрасте не заслуживает даже уважения, нет, мол, у него ни возраста, ни авторитета, ни права на уважение, а всякое высоко человечное влияние – прерогатива моралиста (политического, разумеется). Нет у Гёте ни возраста, ни авторитета, не заслужил он почтения и вообще самый что ни на есть ветреный дряхлый эстет. То ли дело Золя – Золя в своём садике, с разметавшимися по плечам волосами, просветлённый учитель демократии… Немецкие художественные взгляды! Как-то раз – я был раздражён – у меня вырвалась фраза, что искусство – не средство морали, а её форма. Выражение, дескать, тёмное, возразили мне. А ведь Фихте говорил, что для немца – и только для немца – искусство есть добродетель и религия, что одно и то же и навсегда останется переложением формулы l’art pour l’art на немецкий.

Политизация искусства! Ну, мы и такое видали. Лет эдак семьдесят назад был у нас ставший литературой либерализм, активистская «Молодая Германия», которая смела с пути тогдашний эстетизм, читай романтизм… Породила она не сказать чтобы вечные ценности. Впечатляющих завоеваний на поприще души и красоты специалисты за «Молодой Германией» не числят. Немецкий же романтизм, национальный, но аполитичный, навечно сохранит славу чудеснейшего явления в европейской истории духа и искусства. Что до младолиберальных писаний образца 1840 года, они, несомненно, решительно способствовали нашему политическому просвещению. Но что бывает, когда десятая Муза – свободы – принимается петь, демонстрируют стихи, сложенные Георгом Гервегом в минуту полыхания Альп:

 
Горы пышут, всё в огне,
Зарево пылало;
Точно так же, мнится мне,
Троя полыхала.
Душит дым, взвиваясь ввысь,
Царский дом великий,
И пою я: Берегись!
Vive la république!
 

Рифма хромает, и я охотно верю, что нынешние наши активисты не склонны разделять пожароопасный пафос этого странноватого природного настроения. Но как бы разница во вкусах и методах артистического коварства ни отделяла их от предшественников, как бы старательно, до неузнаваемости и путаницы ни прикрывали они политику психологическим скептицизмом и сексуальными патологиями, всё-таки «тёплая этика», питающая их чувство превосходства над всякой эстетской бесчеловечностью, без остатка умещается в призыв, ставший заключительным аккордом энергичной арии петролёра, в призыв «Да здравствует республика!» – причём по-французски.

* * *

Политизация искусства! Наконец: а что прикажете делать с этим литераторским лозунгом тому, для кого чистейшей парадигмой, священной исконной разновидностью всякого искусства остаётся, скажем, музыка? Разве не она, в самом деле, подлинно нравственное искусство, которое является искусством именно потому, что нравственность здесь становится формой, и извечно было «добродетелью и религией» преимущественно для немца, немецким l’art pour l’art? Я хотел бы заступиться за одного скрипача, за грильпарцерова Бедного Музыканта. «Вечное благодеяние, – говорит он, – и милость тона и звучания, их чудотворное единение с алкающим, пересохшим слухом, когда третий, а затем и пятый звук сонастроен первому; подобно сбывшейся надежде воспаряет nota sensibilis; подобно злому умыслу или непомерной гордыне повержен диссонанс; чудеса сочетаний и обращений интервалов, когда в лоне благозвучия мгновению ниспосылается милосердие. <…> И fuga, и punctum contra punctum, и canon a due, a tre и далее, целые небесные чертоги, где всё сцеплено, схвачено без строительного раствора, удержано дланью Господней». Музыкант ратует за абсолютную музыку, не желает никаких слов, никаких «программ»: «Господи, речь необходима человеку как пища, но сохраним чистым и питие, ибо оно от Бога». Это не литература, это Германия. У меня есть знакомые среди музыкантов, я не видел ни одного, кто в этой войне не испытал бы национальных чувств, не признался бы в них; встречались даже такие наивно-политические формы исповедания веры, как, к примеру, упрямое, экзальтированное посвящение Гансом Пфицнером его последнего опуса гросс-адмиралу фон Тирпицу. И нечего удивляться. Как бы ни были прежде далеки от художника политика и патриотика, война политизировала его политическое чувство. Политизация художника, не правда ли, маэстро? Она нам всё ещё милее, нежели политизация художественного!

Повторяю, нет ничего удивительного в том, что литератор цивилизации очень не любит говорить о музыке – немецкой музыке, тем более что с недавних пор она вдобавок связана с гросс-адмиралом фон Тирпицем; напротив, вполне понятно, что всякая хоть сколько-нибудь музыкально настроенная и осмысленная духовность «в консервативных интересах» оппозиционна прогрессистским планам литератора цивилизации, его артикулированной воле заменить национальную супрематию музыки демократическим господством политики и литературы. Я был весьма многословен, извёл множество страниц, подробнейшим образом проясняя для себя и воображаемого читателя, откуда у меня право на патриотизм, на национальное политическое чувство. Можно было и короче, можно было ограничиться тем фактом, что я хоть и литератор, но больше музыкант, что жизнь моя стояла и всегда будет стоять под магическим знаком того «трёхзвездия» именно потому, что все трое – Шопенгауэр, Вагнер, Ницше – тоже были литераторы и музыканты, но музыканты больше. Да, я имею право на цитаты, подобные приведённой из новеллы Грильпарцера; то, что я делал, мои художественные работы – оценивайте их, как вам хочется и можется, – но все они хорошие партитуры, все без исключения, и музыканты их любили, к примеру, Густав Малер, и нередко мне мечталось, чтобы их общественными судьями были люди музыки. Искусство как звучащая этика, как fuga, как punctum contra punctum, как радостное и серьёзное благочестие, как здание сакрального значения, где одно сцеплено с другим, схвачено без строительного раствора, продуманно, разумно, удержано «дланью Господней», это l’art pour l’art – воистину мой идеал искусства, которое я вовсе не репрезентую, но с ведущему к нему пути не сверну никогда. Если это по-немецки, тем лучше… и хуже, поскольку не усвояет прогрессивных убеждений и до крайности затрудняет взаимопонимание с литератором цивилизации, каковой разумеет под музыкой политическую кантилену, арию тенора в unisono с духовыми в итальянском вкусе, а в целом всей душой ненавидит музыку как оглупляющий национальный напиток и инструмент квиетизма. Да и как не ненавидеть, когда для него вопрос стоит о денационализации Германии, о её встраивании в мировую империю цивилизации, а цель эта недостижима, покуда не свергнута национальная власть музыки. Нелёгкая задача! Поскольку потрясать-то приходится власть, глубоко укоренившуюся за четырёхсотлетнюю историю, власть, столь же древнюю, как и протестантизм, и находящуюся в вечном с ним союзе. Воспитание немцев в духе музыки началось с Мартина Лютера, педагога вызывающе национальной закалки, теософа, религиозного учителя и музыканта в одном лице, настолько, что музыкальность и религиозность в нём практически неразделимы, в душе его одно тождественно другому; так с тех пор всё и осталось в немецком естестве. «Musicam я любил всегда, – говаривал Лютер. – Она есть прекрасный, сердечнейший дар Бога и близка теологии». Он же говорил, что искусство «уже наполовину дисциплина и воспитатель, поскольку делает людей мягче, кротче, нравственнее и разумнее», и ещё: «Школьный учитель должен уметь петь, иначе я и не посмотрю в его сторону». Он естественным образом развернул художественную культуру своих немцев к музыке, и в согласии с его духом, по школьному уставу Меланхтона, в Саксонии на музыку отводилось четыре часа ежедневно. Надо думать, маленькие саксонцы ходили тогда в школу с немалым удовольствием. От Лютера и общинное пение, немецкая церковная песнь, вытеснившая григорианскую декламацию, так что католик кривился от ландскнехтского рыка, заливистых трелей прядилен и фривольных песенок, какими евангелисты славили Бога… Однако со времён религиозно-музыкальных трудов Лютера немецкая музыка, от Баха до Регера, была punctum contra punctum, большая fuga, не только звуковое выражение протестантской этики, но – благодаря мощно-многозвучному сплаву своеволия и порядка – оттиск и художественно-сакральное отражение самой немецкой жизни. Как же литератору цивилизации, человеку западных «прав», не ненавидеть эту сущность? И что, повторим, прикажете делать с его «учением» музыканту?

* * *

Нет, дабы сподобиться попасть в число его адептов, какая уж тут музыкальность. «Решительная любовь к человеку», «прогресс человеческого сердца»… кому подобная диафония не режет слух, тот пусть наберётся мужества, он может кое-чего достичь в этой школе, при условии, что в самый последний момент собственная логика не перечеркнёт все расчёты и не обломает на догме – или постулате, не очень понимаю, что это, – о «солидарности людей духа», об «организации людей духа»… «Организация»! Опять оно, это второе ключевое-боевое слово минуты, как слово (хотя вовсе не как смысл, вовсе не как суждение), взятое на вооружение всеми рыцарями эпохи. Нам известна литературная влюблённость в вокабулу «политический», мы видим, что в литературной сфере от неё теперь рябит в глазах, это наивысшая похвала; с крикливыми призывами к «организации» дело обстоит точно так же. Тут риторически поставленный тенор литератора цивилизации тоже сливается с не столь тренированным голосом демократического патриотизма, хоть литератор использует слово и не в строго патриотическом смысле. «Да свершится, – восклицает он, – организация духа! Причём на основе солидарности людей духа!»

То есть – если позволительно высказать наше критическое суждение – на основе вопиющей нелепицы, проницаемой зауряднейшим бюргерским здравым смыслом. Заслышав разглагольствования политика о «духе» – нет, о Духе, – нельзя не вспомнить яростный выпад Шопенгауэра против «корявого бесстыдства» гегельянцев, которые «во всех своих сочинениях, без повода, без подготовки, принимаются разглагольствовать о так называемом «духе», полагаясь на то, что их галиматья слишком ошарашит читателя и он не припрёт, как следовало бы, господина профессора вопросом: «Дух? А что это за зверь? Откуда вы его знаете? Разве это не просто излюбленная и удобная гипостаза, которой вы даже не затрудняетесь дать определение, не говоря уже о том, чтобы дедуцировать её или доказать? Или вы думаете, что ваша публика сплошь полуграмотные старушки?» «Вот на каком языке, – считает Шопенгауэр, – нужно разговаривать с подобными философастерами». Мы далеки от того, чтобы усвоить его себе. Но нельзя не испытать изумления и известного отвращения к тому, что глашатаи «солидарности людей духа» делают вид, будто существует только одна его разновидность, дух как таковой, их дух – Просвещения и прогресса. Но ведь может оказаться, что это не совсем так. Разве Аристофан не нёс в себе дух? А ведь он был консерватор, если угодно, обскурант, поклонявшийся «старым богам», заклятый враг «соблазнителя молодёжи», просветителя и преэкзистента литератора цивилизации, откликавшегося на имя Сократ. Или Достоевский не нёс в себе дух? А ведь он, хоть и не забывал о «человеческом сердце», тоже не вполне относился к тем, кого именуют прогрессистами. Дух и прогресс – идентичны ли? Допустим, в отличие от монархии демократия означает политический, если и не всегда исторический прогресс. И что, демократия духовнее монархии? Мировоззрение нашего монизма духовнее, чем у христианской церкви? Спорно. Солидарность людей духа! Но её не существует! Отстаивать её, требовать – значит требовать солидарности таких носителей духовности, как Достоевский и Тургенев. Они ненавидели друг друга. Где солидарность таких людей духа, как Франс и Клодель? Они точно так же возненавидели бы друг друга, если бы обратили друг на друга хоть малейшее внимание. Не исключено, дух есть не что иное, как ненависть, но никак не гуманистичность, солидарность или братство…

И всё же «солидарность людей духа» существует, однако она не духовного свойства и уж, конечно, не демократического. Она органична, имманентна. Её обусловливает равнородность бытийной формы, высокой, хрупкой, способной и готовой к страданию, более, нежели обычно, чуждой довольству, она есть товарищество в благородстве, братство в боли. Вот где источник всякой терпимости, совестливости, всякой душевной воспитанности и рыцарственности, одним словом, всякого благонравия духа. Здесь же и источник отвращения, которому следует быть корневым, непреодолимым для любого духовного существа, отвращения к самонадеянности. То, что политик, именно поскольку он политик, этого отвращения не знает или же ради «доброго дела» силком себя от него отучил, не должно ли служить аргументом против его человечности, как бы он ею ни размахивал? «Ceux qui souffrent, – сказал один французский поэт, – ont besoin d’avoir raison». Фраза красива и нежна, целебное прикосновение ко всякому болезненному упорству. Но страдать и при этом вовсе не обязательно быть правым – не меньше ли тут болезненности, не больше ли даже порядочности? Дух, в котором политически-самонадеянная воля решительно господствует над эстетски вольными воззрениями, остаётся ли «духом»? Духовно ли любое возражение, малейшее сомнение считать признаком порочности и холодно, горделиво, брезгливо исключать их из своего круга добродетелей? О, политик строг, у него твёрдый характер! Он далёк от тех свободных нравов духа, что признаю́т товарища и брата даже во враждебно настроенном, даже в упорно сомневающемся брате и товарище. Между собой и всякой духовностью, противящейся «учению», он разверзает целую пропасть, отделяющую добродетель от погибели. Там эстеты, самовлюблённые эгоцентрики, негодные граждане; тут активисты, манифестанты, демократы, политики, люди принципов. Столь тщательное размежевание необходимо для «дела». Терпимость, сердечная учтивость, личная человеческая доброжелательность стали бы предательством «дела» и запятнали бы политика. Критерием его уважения к свободе духа служит политика. Его солидарность и братство всех людей духа – солидарность и братство весьма эксклюзивные, они исключают, неумолимо исключают всё, что не он, всё, что сомневается и возражает. Он считается не с человеческим равенством значительности, благородства, а с равенством суждений, правильностью мнений. И окружает себя нижестоящими, которые хоть с ним и не сравнимы, но разделяют сравнимые взгляды, а потому с их стороны ему нечего опасаться возражений, препятствий и оскорблений. Il a besoin d’avoir raison. Но на этом пути совесть усыпляется полностью, чувство правды и справедливости хиреет, и быстро достигается та степень размораливания и лицемерия, когда всему, что не присягнуло «учению», предоставляется выбор именоваться мошенничеством или же идиотизмом. Такова свобода духа у политика. Такова подразумеваемая им «солидарность людей духа». И это заскорузлое, ледяное фарисейство проповедует человечность…

Однако согласимся с его предпосылками. Скажем: «Credo quia absurdum» – и признаем догмат о духовной солидарности людей духа. Как же у политического пророка обстоит тогда дело с конечными выводами и доводами? Выводами и доводами, касающимися организации духа с целью достижения власти? Скверно, ох скверно! Тут недалеко до антитезы власти и духа; но если мы ловим политика на слове, то не для того, чтобы уличить его во внешне логичном, мнимом противоречии. Разве ему неизвестно, что «дух», едва дорвётся до власти, деградирует? Деградирует тем стремительнее и основательнее, чем больше власти урвёт? И не нужно глубоко погружаться в историю! Вполне достаточно припомнить судьбу того духа, который столь очевидно, столь явно имеет в виду политик, говоря о «духе», – судьбу Просвещения. Чего хочет всякое Просвещение, что старое, что новое, что наиновейшее? Ну разумеется, счастья! Знаменитого «наибольшего счастья для наибольшего числа людей». Тут социальный эвдемонизм, мораль пользы, учение об «истинной выгоде» человека. Больше-то ничего. Но что такое счастье? Этого не знает никто, никто не в состоянии дать определение счастью, которое приняли бы все. Счастье есть нечто в высшей степени относительное и личное; оно «в тебе» есть или же его в тебе нет, но что оно может поступить извне, сомнительно. Весьма сомнительно, что социальные условия могут способствовать или препятствовать приходу счастья, что социальный прогресс увеличил на земле его сумму. Разве в гетто не было счастья? Убеждён, какое-то было. А разве в ссыльной Сибири его нет? Я всегда считал «мёртвый дом» формой жизни, право, формой жизни в том смысле, в каком европейский исправительный дом, да и казарма ею не являются; сам Достоевский, несомненно, воспринимал его именно так, ибо ни когда он мирился с этой формой жизни, ни позже у него не вырвалось ни единого слова жалобы или недовольства; если ему потом говорили о «страданиях», он раздражался. «Какие страдания!» – резко обрывал он и принимался шутить о совершенно посторонних вещах; об этом рассказывает Страхов… Повторяю, форма жизни, а всякая хоть как-то возможная для человека форма жизни в конце концов есть нечто приемлемое, её наполняет жизнь – в своём смешении и относительности мук и довольства, радостей и терзаний… Безусловно верно, что уже одна такая мысль есть роскошь, создаваемая исключительно социальным благоденствием; что, дабы в человеке появились силы и желание думать подобным образом, утробу должен заполнить горячий завтрак. Но разве мы не оскорбим человечество, заявив, будто не только голодающая его часть, а огромное большинство всех людей под «счастьем» понимает наесться и напиться, или, выражаясь вежливее и научнее, «максимальное пользование экономическими благами»? Оскорбим, вне всяких сомнений. Однако отсюда следует, что любая просвещенческая мораль, любое учение об «истинной выгоде» человека, даже если оно изначально крайне духовно и сперва считает истинно полезной для человека «жизнь в Боге», придя к власти, овладев умонастроениями толпы, непременно в той же мере деградирует, то есть материализуется, индустриализуется и раздухотворяется, и что, с другой стороны, непременно будут возрастать ненасытность, недовольство, глупость и безрелигиозность человеческих масс, её восхваляющих. Да, безрелигиозность. Либерализм ошибается, полагая, что способен отделить религию от политики: в долгосрочной перспективе политика внутренняя, то есть социальная, без религии невозможна. Ибо человек устроен так, что, утратив метафизическую религию, переносит религиозное в социальное, социальную жизнь возвышает до религиозного таинства, а это приводит либо к несовместимому с культурой социальному нытью, либо, поскольку социальный антагонизм неустраним и обетованное счастье никак не наступает, к отчаянию и увековечению распрей за кусок пожирнее. Религиозность отлично сочетается с социальной совестью, с потребностью в социальной чистоплотности. Но начинается религиозность только в тот момент, когда заканчивается переоценка социальной жизни, иными словами, с осознанием, что умиротворение следует искать где угодно, только не в социальной сфере; там же, где такая переоценка господствует в умах и дело доходит до непременного апофеоза социальной жизни, с религиозностью покончено, она улетучивается, оставляя после себя лишь отчаянную распрю.

Таков удел всякого антиметафизического просвещения, оно может быть сколь угодно «духовно» вначале, но, получив «власть», завоевав посредственность, катится вниз, к монизму и ещё куда похуже. Ибо «quand la populace se mêle de raisonner, tout est perdu». Это Вольтер, господа демократы! До тех пор, пока мне не покажут сущностную разницу между духом «решительной любви к человеку» и духом утилитаристской просвещенческой морали (а последнему уже и не нужно кричать про власть, он слишком продвинулся в этом направлении – к власти и к «демократизации»), я, ей-богу, просто отказываюсь что-либо понимать; поражаюсь лишь, как можно было сегодня осмелиться провозгласить этот дух Духом и именно от его имени прокламировать солидарность всех его носителей.

«Счастье» – химера. Гармонии между интересами индивидуума и сообщества никогда не будет, как и равного распределения благ, и человеку не объяснишь, почему одни всегда должны быть господами, а другие холопами. Но принцип демократического Просвещения, взойдя на престол, не потерпит никаких ограничений своему господству. Если он испугается своих последствий, ему придётся отказаться от самого себя. Даже построив царство индивидуалистического массового социализма, он взбунтуется против гнёта и принуждения, которые даже тогда – именно тогда – придётся терпеть каждому отдельному человеку, и дойдёт до анархизма, до «автономного, не связанного ни с какой традицией индивидуума»; с принципом Просвещения долго не уживётся ни один государственный организм, и логическое его соблюдение приведёт к уничтожению условий для всякой культурной жизни.

Счастье лишь, что дух ловчее реальности, что ему, дабы познать, не нужно сперва воплощаться. Один француз до срока увидел то, что остальным открылось лишь с началом войны, то есть что рабочее движение за парламентаризм лишь укрепит и в самом деле лишь укрепило нынешнее государство. Сорель увидел опасность социального умиротворения, гибели «духа» после захвата им политической власти, сразу угадал тираническую подоплёку будущего социализма и, начав проповедовать аполитично-анархическую классовую борьбу, обосновал так называемый «революционный синдикализм». Прошу внимания! Это финальное следствие принципа Просвещения, шаг за черту радикального социализма стал в то же время первым шагом к реакции. Ибо как называется программный труд Сореля? «Les illusions du progrès». Уже достаточно. Но что там написано? Что демократия уничтожает великое и ведёт к господству посредственного, что вследствие неизбежного установления централистской власти она, далее, сама себя превращает в иллюзию. Там ещё и не такое написано! Например, что, дабы предотвратить опасность омещанивания народа, необходимо порвать все его связи с литературой XVIII века. Яблочко созрело. И наступил день, который не мог не наступить, день, когда Сорель осознал невозможность и своего «синдикализма» тоже (тот нуждался в предводителе ещё больше, чем прежняя демократия), со всей присущей ему пылкой честностью признал эту невозможность и… примкнул к монархической партии. А к религии? К более спокойной оценке социальной жизни, к пониманию того, что без метафизической религии политика невозможна? Не знаю, но это вероятно. Однако видите ли вы, как замкнулся круг? От крайнего радикализма до крайнего консерватизма один шаг. Правда, дух человеческий не желает поворачивать вспять. Тот, кто был анархо-синдикалистом, уже не может стать социалистом. Он сделает шаг «вперёд», туда, где – во Франции – находится католическая церковь.

Надо признать, в чистом царстве теории такая опасность больше, нежели в царстве действия. Un homme d’action может даже не заметить коррозии духа под воздействием власти, собственной коррозии. Вам известна история господина Бриана? «Оставьте всё, послушайте ещё разок», как говорит Педро в «Прециозе». Адвокату было тридцать девять лет, когда он под влиянием антимилитаристской горячки защищал в суде обвиняемого господина Эрве. Он сказал тогда: «Как и Эрве, я считаю, что нельзя ограничиваться бессмысленной критикой действующей армии; дабы искоренить чуму милитаризма, нужно поразить зло в корне, я говорю о том, что буржуа называет отечеством». Вот это «дух»! Однако поскольку господин Бриан – человек способный, через четыре года он стал министром просвещения, затем министром юстиции, а уж став премьер-министром… но всякому, для кого реляции из французского парламента – увлекательное чтение, неплохо известно, какой железной рукой он защищал «то, что буржуа называет отечеством», от внутреннего врага, прежде всего от внутреннего! Посетило ли его хотя бы смутное сознание собственного падения? Скорее всего, нет. Ибо принять позу буржуа ещё не значит предать революцию, а падение очень трудно отличить от эволюции. Понятия тоже эволюционируют, понятие революции, к примеру. До скончания времён сохранят скрижали истории слова, в один прекрасный день написанные «Тан». «Наши отцы, – писала газета, – творили революцию против подоходного налога, и вечный почёт ей за то, что она принесла миру дух свободы». Наконец-то разъяснилось, что именно дорвавшийся до власти «дух» понимает под свободой.

* * *

«Размышления аполитичного»? Читатель сочтёт эти слова уместными не в собственном их значении. Но сколь бы видимость ни твердила обратное, я не представляю никакой партии, честное слово, не борюсь с демократией. Мне было двадцать лет, когда я впервые прочитал: «Коли любая политика сводится к тому, чтобы сделать жизнь сносной для возможно большего числа людей, пусть уж это возможно большее число и даст определение сносной жизни; и раз они полагают, что их мозги способны найти также верные средства для достижения этой цели, что толку сомневаться? Ведь они хотят быть кузнецами своего счастья и несчастья; и если чувство, что они сами определяют свою судьбу, если гордость за те пять-шесть понятий, что гнездятся у них в голове и выходят оттуда на свет божий, в самом деле так скрашивают им жизнь, что они охотно переносят роковые последствия своей ограниченности, к чему возражать?» Это из «Человеческого, слишком человеческого», и тогда это были лишь красивые, умные фразы, не слишком злободневные, с которыми в силу их благородно-привлекательной унылости вы по-школярски соглашались. Они, конечно, продолжали жить во мне, и когда я занимался другими делами, но вот, сорока лет от роду, задавленный обстоятельствами, снова отыскав их, я обнаружил, что они даже сегодня как нельзя более лаконично и полно описывают моё отношение к проблеме политики. Или всё же не совсем? Действительно ли наш взгляд на неминуемое ближайшее будущее имеет лишь негативную, чисто унылую природу? Может, он всё же позитивен, не лишён известной красочности, теплоты, хотя бы потому, что мы порицаем неразумие, вознамерившееся преградить путь неминуемому? Ведь события, подобные нынешним, усиливают всякую направленность, и война изрядно подпитает свежим духом, свежей кровью в том числе и консервативно-сдерживающие силы, всякий иррационализм, всякую «реакцию» – иначе быть не может и не должно. Но то, что для Германии война станет прежде всего гигантским шагом на пути к демократии, я знал в день её начала и говорил об этом, чем вызвал резкую отповедь политического литератора, который предпочитал связывать с ней лишь самые мрачные ожидания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю