Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)
Эстетская политика
Странно! Перебираю книги небольшого, нажитого со временем книжного собрания, перелистываю страницы, натыкаюсь на места, по доброй привычке подчёркнутые при чтении карандашом, и оказывается, что речь в них идёт о морали, то есть не о «красоте» вовсе, а о нравственном и душевном. Вписано число, обозначающее год, когда я впервые познакомился с той или иной книгой; иным пометкам уже немало лет. Я был молод и читал; наслаждался, восхищался, любил и учился. Однако эстетическое, как я его ни любил, как ни старался ему обучиться, похоже, входило в меня само, карандаш мой приходил в движение отнюдь не там, где эстетика отличалась особым изяществом. Меня касалось, пленяло нравственное, мораль, искусство, выдержанное в моралистическом ключе, скованное моралью, ему я придавал значение, его искал, воспринимал своим, мне полезным, исконно родным.
Вышел мой роман-хроника об упадке одного семейства, прошёл год, прежде чем он был замечен, и я пожал немало похвал и немалую славу. Однако из всех публичных обсуждений более всего меня удовлетворило одно, не потому что похвалило, а потому что дало книге определение, увязав её с итальянским, недавно переведённым романом Д’Аннунцио и противопоставив пессимистичный морализм моего повествования пышному эстетизму латинянина. Эту вырезку я носил в нагрудном кармане и любил показывать. Это было то, что надо. Таким я был и быть желал. Таким я хотел, чтобы меня видели; и этому желанию была присуща оппозиция мировоззрению и художественной практике, казавшимися мне чужими, враждебными, бессовестными или, если воспользоваться более декоративным словом, порочными. «Вы устраивали блудливые праздники в честь сверкающей поверхности мира и называли это искусством»… То было одно из высказываний подобной оппозиционности, результат стилистической подгонки и возгонки к монашескому неистовству, но оно несло личный смысл…
Странно! Выходит, моя оппозиция сменила ориентацию. Выходит, на этих страницах я вроде бы оппонирую морали и открыто – «порочно» (это страшное слово бросают не мне – пожалуй, было бы дерзко относить его ко мне, – но всё-таки той позиции-оппозиции, на которой я стою и за которую поднимаю голос) – отстаиваю искусство. Нет, серьёзно, сменились роли? В лучшем случае наименования! И не по моей воле, а по чистой прихоти противника, антагониста. Посыл данной главы в том, что в действительности всё осталось, как было; что, по существу, мы остались верны себе – и я, и особенно противник; что моя оппозиция не сменила ориентации; просто противник зовётся сегодня иначе – «моралью», «политикой», меня же величает порочно прихлебательствующим эстетом.
«Порочный» – впервые это слово ожило для нас благодаря Шопенгауэру, причём в довольно негативном смысле, как крайне жёсткое моральное осуждение, карательный эпитет всякого оптимизма, под которым провозвестник разворота воли понимал несовместимую с искуплением нечувствительность к чудовищным страданиям мира. Затем оно встретилось нам у Ницше, но насколько же преобразились его смысл и звучание! «Порочный» или ещё «решительный», «нерешительно-решительный» – то был уже не моральный приговор, слово было уже свободно от «моралина» и несло в высшей степени позитивный, одобрительный смысл, чуть не прославляя; «порочный» – дионисийское слово, почти женски-восторженная похвала и награда жизни, сильной, высокой, мощной, буйной, невинно-победительной, но прежде всего красивой жизни, жизни Чезаре Борджа, какой её в горячечно-сентименталическом томлении вымечтала навечно разлучённая с нею немощь… Да, жизнь здесь ощущается, восславляется, принимает лесть и ухаживания преимущественно как красивая, как сама красота в её аморальной и избыточно мужской брутальности; то была красота, осмысленная и увиденная эстетизмом, и слово «порочный» стало кровно-коронным у всякого эстетства, берущего своё начало в Ницше.
Тут самое время признать и признаться в том, что с этим эстетизмом, несомненно, восходящим к ницшевой романтике «жизни», цветущим пышным цветом в ту пору, на которую пришлись первые мои шаги, я не имел дел никогда, ни в двадцать, ни в сорок, хотя это не означает, что он мне дел не прибавил. Тогда эстетизм с убеждённостью и изрядной порочностью предавался чувствам, грезил густо позолоченными ренессансными потолками, толстыми женщинами и навяз у меня в зубах со своей «сильной и красивой жизнью», а равно фразами вроде: «Шедевр может сотворить только человек сильных, брутальных инстинктов!» Я-то знал, что произведения, подобные «Страшному суду», виденному мной в Риме, подобные роману «Анна Каренина», который давал мне силы для работы над «Будденброками», стали созданием организмов в высшей степени моральных, не бегающих страданий, по-христиански совестливых. «Ты застрял на анализе действительности, – слышал я от самых близких ближних, – однако со временем дорастёшь и до искусства». До искусства? Но анализ действительности, пластический морализм и были для меня искусством, я презирал программно-порочные эффектные жесты, к которым меня подталкивала тогда нынешняя добродетель.
Да, в те годы, не шибко располагавшие к презрению в остальном, я не мог не презирать эстетское ренессансное ницшеанство, которое видел вокруг, которое казалось мне инфантильно двояким наследием Ницше. Автора «Заратустры» ловили на слове, ловили каждое его слово и каждое понимали буквально. Смотрели не на Ницше, вбирали в себя не его, а идеал его самоотрицания, ими же самими выдуманный, механически этот идеал культивируя. Простодушно поверили в присвоенное им себе звание «имморалиста», не заметив, что этот отпрыск протестантского священства был самым чутким из всех моралистов, одержимым моралью собратом Паскаля. Да как будто вообще кто-то что-то заметил! Повыворачивали наизнанку всё, что только можно было хоть как-то вывернуть, а уж естество Ницше давало для этого обширные возможности. Органа для восприятия стихии романтической иронии в его эросе не было и в помине. Зато философствование Ницше вдохновило на довольно скучные пиршества красоты и полные афродисийских гимназических фантазий романы и пороки, из коих не пропустили ни одного каталожного номера.
Как ни ошибочно выставлять Ницше отцом европейского эстетизма в целом, среди исходящих от него духовных течений, несомненно, есть одно исключительно эстетское; под влиянием Ницше в самом деле можно было сделаться эстетом. Это был эстетизм, при всей жажде на «пластическое» менее всего наивный и в высшей степени аналитичный, сумевший дать себе весьма точное насмешливое прозвище «истерического Ренессанса». Подобная готовность к самокритике примиряла. То, что противится жизни, но поднимается до самопознания, пусть себе живёт и пестрит всеми доступными ему красками, не страшно, познание себя лишает агрессивности. Другое дело, когда утрачивают стыд, начинают воспринимать себя всерьёз, пытаются выдать себя за истину, жизнь, искусство, да вдобавок ко всему ещё и за добродетель, то же, что этому сопротивляется, поливают помоями. «Истерический Ренессанс» этого не делал. Он знал и не забывал, что по сути не способен ни на жизнь, ни на любовь, что хоть щедро жестикулирует и высоко одарён, но и в жизни, и в любви бессилен; его духовное достоинство состояло именно в порождаемой этим боли; то было трагическое достоинство, которое неизбежно ушло, как только вследствие какой-то мнимой «эволюции», под влиянием каких-то новых наименований ушло самопознание и самосомнение…
Повторяю, внутренне я никогда не имел ничего общего с ренессансным эстетизмом некоторых «ницшеанцев». Меня, пожалуй, удерживала немецкость, я давно догадался об этом; «красота», как её понимали и с щедрой театральностью славили дионисийцы, всегда казалась мне чем-то для романов и романистов, «шматком юга», вселяющим презрение и подозрение. И если Ницше-прозаиком, Ницше-психологом я безгранично восхищался на всех этапах его жизни, то Ницше, действительно мне нужный, Ницше, который сообразно моей природе неминуемо оказал на меня сильнейшее воспитательное воздействие, ещё очень близок (или навсегда остался близок) Вагнеру и Шопенгауэру; это тот Ницше, долгая любовь которого из всего изобразительного искусства выделила один образ – дюреровских «Рыцаря, Смерть и Дьявола»; Ницше, в письме к Роде выразивший свою природную склонность к такому искусству и философии, где чувствуется «этический воздух, дух Фауста, крест, смерть и склеп» – слова, тут же воспринятые мною символом всего мира, моего мира, северно-нравственно-протестантского, то есть немецкого, строго противоположного эстетизму порочности.
Недавно мы получили прекрасную книгу – «Творчество Конрада Фердинанда Мейера», вышедшую из-под пера Франца Фердинанда Баумгартена. Автор характеризует Мейера цитатой, называя его «заблудшим бюргером и художником, с нечистой совестью». «Вошедшие в плоть и кровь бюргерские предрассудки, – дополнительно поясняет Баумгартен, – сводили на нет его художественную свободу, а искушения художнической плоти и крови отягощали совесть бюргера». Мейер, как и его Святой, знал-де, что принадлежит к увенчанному терновым венцом страдания человечеству, и подобно Пескаре и Анджеле Борджа отказался от страсти, брутальности и бессовестности. Прекрасно. Никто тоньше не почувствовал и не определил своеобразное очарование творчества швейцарца, порождённое особой, индивидуальной помесью бюргерства и художничества, вторжением протестантского духа в мир порочной красоты. Конрад Фердинанд мало походил на прошедшего через Ницше ренессансного эстета образца 1900 года, который механически перенял теоретическое антихристианство своего учителя; он бы никогда не совершил «предательство креста». «Car malgré tous mes efforts d’échapper au christianisme, – говорит Мейер в одном письме, – au moins à ses dernières conséquences, je m’y sens ramené par plus fort que moi chaque année davantage». Он был христианином, поскольку не путал себя с тем, что так хотел изображать, – с порочно-прекрасной жизнью; он сохранил верность страданию и совести. Христианство, бюргерство, немецкость – несмотря на все романско-романические наклонности в артистической сфере, это если не составные части, то, по крайней мере, главные качества его художничества, и всем им свойственна добросовестность, эта противоположность страсти. «Дело совести». «Тут, собственно, речь идёт о совести». Рассказывая в письмах о своей работе, он не скупился на подобные выражения. Такие, как он, вообще не горят «правами», но первое, что презирают, – это «право страсти». В одной дружеской беседе Тонио Крёгер нашёл для этого настроя, этой неприязни окрашенные тихой улыбкой слова: «Господи, оставьте вы меня с вашей Италией, Лизавета! Я к ней равнодушен до брезгливости… Прошли те времена, когда я воображал, что моё место там. Искусство, не правда ли? Бархатно-синее небо, терпкое вино, сладостная чувственность… Одним словом, не люблю. Увольте. Вся эта bellezza действует мне на нервы. И терпеть не могу всех этих ужасно шустрых южан с чёрным звериным взглядом. У романцев в глазах нет совести»… Нет, он не был эстетом, этот юноша-поэт со смешанным именем и существом.
Тот же Тонио Крёгер писал Лизавете: «Холодными гордецами, что бродят по тропам великой, демонической красоты, презирая “человека”, я восхищаюсь, но не завидую им. Ведь если что и может превратить литератора в поэта, так это моя бюргерская любовь к человеческому, живому, обычному. Всё тепло, доброта, улыбка – отсюда, и порой мне кажется, будто это и есть та любовь, о которой сказано, что можно говорить языками человеческими и ангельскими, но без любви всё равно будешь медь звенящая и кимвал звучащий». Тут, правда, нашло отражение отношение к «жизни», существенно отличающееся от дионисийского культа жизни тех, кто бродит по тропам порочной красоты. Я назвал их «холодными гордецами», поскольку знал, как знаю и сегодня, что в моём «бюргерском» пессимизме, в моём отрицании жизни, которое покамест «не доросло до искусства», больше любви к жизни и её детям, чем в их теоретическом прославлении этой самой жизни. Ирония как любовь – ни одна клеточка в них и слыхом о таком не слыхивала. Самоотречение: тот, кто его не знал, – эгоист, полагающий, что сегодня его нашёл – и где? Боже милостивый, он полагает, будто нашёл его в политике! И торжествующе-аморальный смысл слова «порочный» опять преобразился для него… нет, не в мораль – в добродетельность с внушительных размеров кулаками; порочным он сегодня считает размежевание искусства и политики!
* * *
В этих записках я для вида принял, согласился с противоположностью искусства политического (или политизированного) и эстетского. Но то была игра, ибо, если серьёзно, кое-что про эту противоположность мне известно: она покоится на добровольном, щедро-добровольном и, надо сказать, слишком уж удавшемся самообмане тех, кто её провозглашает; никакой противоположности нет, необязательно быть эстетом, чтобы не верить в политику, и «несущий служение» социал-моралист и глашатай решительной любви к человеку вполне может оставаться архиэстетом. Он им и остался, это очевидно, этого не заметит лишь тот, кто замечать не хочет, поскольку ему важно «считать других хуже себя». У нас был истерический Ренессанс, теперь у нас истерическая демократия. Только вот этой лихой честности и артистической разнузданности уже не нужно декларировать собственную истеричность. Воспринимает она себя в самый полный серьёз, возомнив себя самой нравственностью и воплощением добродетели, «сублимировав» то, что написано про неё давным-давно: «Я придал добродетели новое очарование – она стала казаться чем-то запретным. Против неё вся наша изысканная честность, она засолена «в cum grano salis» научных угрызений совести; от неё исходит старомодный запах, она превратилась во что-то антикизирующее, а потому привлекает теперь утончённых ценителей и вызывает любопытство; короче говоря, она видится пороком» (Ницше). Но ведь это увлечение и любопытство, этот, иными словами, блуд с добродетелью и есть эстетизм.
Притворно согласившись, будто эта надуманная противоположность отражает какую-то реальность, я пытался дать различные определения эстетизму, дефинируя его как просвещённость, справедливость, свободу, веру в искусство. На самом деле существует единственная ему дефиниция, и её я тоже приводил. Эстетизм, принимает ли он форму судорожного культа порочно-красивой жизни или риторически-решительной «любви к человеку», есть щедро жестикулирующее, высокоодарённое бессилие в жизни и в любви. Только и всего. Лучше не разбираться в сути хвалёной «любви к человеку вообще». Это побочная эротика. Там, где её провозглашают, где ею бахвалятся, в серединке она обычно хромает… Это лозунг, боевой клич антиэстетизма, суть которого выдаёт именно его рекламная морально-бойцовская поза: это тоже-эстетизм, ещё-эстетизм. Не знаю, политик ли ещё антиполитик. Но что антиэстет, политик духа и демократ от belles-lettres – тоже эстет, что его политицизм – лишь новая, неслыханная форма bellezz’ы, я убедился нагляднейшим образом.
Bellezza прежде всего в его радикализме. Политиканствующий эстетизм всегда радикален, именно по причине bellezz’ы. Радикализм обычно путают с глубиной. Нет ничего более ошибочного. Радикализм – это красивая поверхность, культ широкого жеста, вплоть до хореографии, что доказывает одна фразочка политика духа. «Свобода, – как-то воскликнул он, – это менады, танцующие танец разума!» Если уж это не bellezza, то даже не знаю, где её и искать. Это поэтическое переложение понятия нигилистически-оргиастической свободы, танцевальная политика, демонизированный Далькроз. В «Итальянском путешествии» есть слова, свидетельствующие о презрительной небрежности, точнее, небрежном презрении по отношению к такому политическому оргиазму эстета. «От свободы и равенства, – говорится там, – можно получать удовольствие лишь в угаре безумия».
Чего в избытке недостаёт политическому эстетизму, политику bellezz’ы и belles-lettres, так это, пожалуй, совести и чувства ответственности. Но откуда им взяться, если никто, в том числе он сам, всерьёз не предполагает у него ответственности, не смотрит на его слова в этом ракурсе? Напротив, все, в том числе он сам, видят их в первую и в последнюю очередь под углом зрения красоты, а суждение в них принимается, коли оно красотоспособно. Бог мой, он ведь в конце концов художник, а что в обители искусства значит суждение? И вообще-то он сам знает, что ничего не значит. Кто же судит о великом художнике по убеждениям, а о произведении искусства, даже искусства слова – по возможным последствиям? Он знает, что такой вопрос будет задан, и сам задаётся им украдкой. Но дело не в последствиях, а в эффекте; политический художник донельзя жаден до эффекта, но жадность эту маскирует учением, что искусство должно иметь последствия, причём политические.
Его морализаторские разговоры про «ответственных» и «безответственных» поэтов могут доставать до небес – это всё-таки разговоры, которым в глубине души он не верит сам. Искусство невещественно, его волшебство в том, что оно «поглощает материал формой». Искусство безответственно, ему важен жест, красота, страсть, а художник остаётся художником и желает признания не только, когда творит, но и когда говорит; это всем известно, и, положа руку на сердце, ему самому это известно лучше всех. Художничество – такая штука, за которой можно укрыться, когда в вещественной сфере всё немножко кувырком, за которой ты в полной безопасности, а это «кувырком» тебя ещё и почитает. Политик bellezz’ы позволяет себе вопиюще безответственные высказывания, поскольку точно знает, что ему за это ничего не будет. Чего только не приписывают «темпераменту» художника! В худшем случае он гениально даст маху. А даже если художник делает вид, будто требует, чтобы его принимали всерьёз, сам-то он «всерьёз» лишь до определённого предела. Он витийствует ради красивой «страсти», ну а коли его сочтут до безрассудства, до тошноты легковесным, так он бегом в укрытие своего художничества, оно тут нисколько не страдает, ему это даже весьма идёт. От суждений, высказываемых им вчера, сегодня он может отказаться, как отказался от флоберовского эстетизма, которому они пришли на смену. Правда, высказывая эти суждения, он претендовал на истину в самой последней инстанции, говорил крайне аподиктично и категорично, оскорблял, ранил, тиранил, возможно, бесчестил и убивал – что с того? Он художник, имеет «право на страсть», и все, в том числе он сам, закрывают на это глаза.
Но как быть, если нет никакого права на страсть, поскольку нет истинного художничества, которое никогда столь мелко не злоупотребляет ни правом на страсть, ни самой страстью? Как быть, если речь идёт о фальшивом, неполноценном, интеллектуальном, вымученном, искусственном искусстве и искусственной страсти, которая и не страсть вовсе, а лишь судорожно-самодовольная лихорадка и бессовестность, скверный суррогат? Одним словом, если речь идёт об эстетизме? Я не скрываю своего убеждения, что именно так и обстоит дело, поскольку у меня не осталось ни единой причины его скрывать. Эстет (и в художнической, и в политической ипостаси) тот, кто, декламируя, что искусство обязано быть политическим и иметь последствия, всякую минуту готов спрятаться с этой политикой за искусством – спрятаться сам и спрятать своё. Политизированный художник обладает вкусом и вовсе не хочет прослыть трубачом морали, одноклеточным, опасаясь, как бы это не повредило его репутации художника. А потому предусмотрительно затушёвывает мораль, драпируя её артистически-психологическими покрывалами, понимая добродетель чуть-чуть патологически – о, не слишком, лишь настолько, чтобы можно было воспринимать её словопотоки всерьёз, но вместе с тем вроде бы и не всерьёз. Маскируя демократически-политическую тенденцию, он даже способен довести олицетворяющий её образ до карикатурного комизма – не по тургеневским соображениям, а дабы сохранить лицо и предотвратить упрёк в применении моральных литавр. «Затемнению» добродетели и художественному с ней примирению способствует также её тесное соседство с вопиющим эстетизмом, например, в случае красочного изображения порока; и даже если – разумеется, при наличии уровня, действительно высокого уровня – иной наивный читатель недопоймёт целое, невосприимчивость политика от искусства к подобной недопонятости достигает практически совершенства. Он ведь всё-таки художник, который хочет, чёрт побери, успеха, и, коли вытанцовывается, велика ли важность, что никто ничего не замечает и резонанс, вызываемый изделием, имеет вовсе не политическую, а чисто художественную природу.
Всё это эстетизм, но половинчатый и трусливый, прячущийся за добродетелью. Кроме того, это добродетельность, но половинчатая и трусливая, пользующаяся искусством как нагрудными доспехами. Великое последовательно. Старый Толстой вообще проклинал искусство и ставил «Хижину дяди Тома» выше Бетховена и Шекспира. Это чудно, но тут есть характер. С другой стороны, заслуживает всяческого уважения и чистый, наглый эстетизм. Бодлер писал в дневнике: «1848 год занятен лишь потому, что все тогда строили воздушные замки; очарование его – лишь в избытке смешного; Робеспьер ценен лишь потому, что оставил несколько литературно красивых фраз». И тут я не буду воротить нос. Чистый эстетизм способен породить невероятно мощный эффект. Скажем, «Саломея» Оскара Уайльда – произведение бессмертной выразительности и силы; жёсткая искусственность такого чистого, честного эстетизма несёт правду ужасной и красивой жизни. Но политизированный, морализаторский, «тёплый этический» эстетизм, смешанный со слезливой революционной филантропией… за эту мешанину, правда, будет демократия и демократический эффект, но только не хороший вкус.
Нельзя вовсе упускать из виду точку зрения культуры. Мораль всегда тяготеет к иконо-, точнее, образоборчеству. Господство убеждений легко приводит к враждебности культуре и искусству. Известна неприязнь добродетели к красоте, форме, блеску, элегантности – ей всё это видится фривольностью и эстетством, причём недоверие тем сильнее, поза, предписанная самой себе, тем грубее, что добродетель сама эстетского происхождения, сама ренегатка эстетизма. Из боязни артистического, дабы придать добродетели телесности, вместо пера хватаются за швабру и начинают писать в пуританско-аскетической манере, рублеными фразами. Французский синтаксис? Стиль уже есть. Но коли в авангарде мастерство, мелюзга следует за ним слишком охотно, и любой халтуре с убеждениями – зелёная улица. Снова подтверждается, что революционные времена, подобные нашим, выявляют «скорее волю, нежели дух, и более политический дух, нежели художественный». Но ведь там, где козырем – политический дух, то есть убеждения, с таланта спрос небольшой и халтурщикам раздолье. Опасность, что ушлость «патриотических» взглядов перепутают с талантом, невелика по сравнению с другой, новой: настрой литературной любви к человеку, прелесть пацифистски-фрондирующих манер подкупает считающую себя требовательной публику куда больше, чем «патриотизм», правда, легко забыть, что убеждения валяются на улице и их может подобрать и присвоить всякий, а глашатай тут же становится «одним из самых светлых наших умов». Стражи культуры до сих пор почитают своим долгом кипятиться по поводу плохих военных повестей и «железных Гинденбургов»; однако патриотических халтурщиков не стоит бить по рукам, они не опасны и не введут в заблуждение никого, кроме тех, кто полагает, будто талант можно заменить ушлостью убеждений с противоположным знаком. Пару последних люструмов казалось, будто немецкая проза вновь может считаться близкой к европейской, чего несколько десятков лет не наблюдалось. Однако существует угроза, что под знаменем убеждений достигнутое будет утрачено и «дух французов» (то есть политика) в очередной раз потеснит «покойное просвещенье».
* * *
Политика эстета, о чём говорят уже оба эти слова, – цветок не немецкий, романский. Его пересадка на немецкую почву – часть «демократизации» Германии, это очевидно. Д’Аннунцио и Баррес – прекрасные примеры политизированного эстетизма, особенно последний – бывший декадент, эстет, «эволюционировавший» в политика, националиста, ура-патриота, ревнителя реванша. Идея реванша для него – un excitant, а это, без сомнения, политика и наших политиков от belles-lettres, только у нас она обычно имеет не националистическое, а радикалистское содержание. В этом единственная разница, другой нет. Национальное своеобразие, немецкость наших политиков от belles-lettres исчерпываются антинационализмом. Я не говорю – космополитизмом, ибо немецкий космополитизм, пожалуй, всё-таки нечто иное. Для доказательства немецкого космополитизма в этой войне недостаточно было ораторских речей про «сабли» и «справедливость» по примеру председателя французского парламента. Этого, откровенно говоря, для немецкого космополитизма маловато. Убого-германофобский, риторически-революционный дух Франции, ссылаясь на гуманиста Гёте и европейца Ницше, поскольку они, дескать, тоже были антинационалистами, требует от нас готовности к поддержке и одобрению, которые сегодня хромают. Года три как хромают. Эти игры были возможны «в сумерках эстетской эпохи». А сегодня хватит глотать фразы вроде: «Всё, что написано по-немецки, немецкое», или: «Любое художественное или духовное направление, сформировавшееся на немецкой земле, немецкое, нравится оно нам или нет». Неправда. Больше не удастся навести тень на плетень, а мы со своей стороны не видим оснований благородно молчать и из чистого добросердечия называть белым то, что совершенно очевидно чёрное. Зачем вообще эти игры со словом «немецкий»? Зачем настаивать или хотя бы мириться со званием, которое ты презираешь? Последовательности, господа! Откажитесь от него! «Немецкость не в теле, а в деле», – говорит Лагард. Сошлитесь на эти слова! Скажите: нет, никакой я не немец, хоть и немецкого происхождения; по духовному своему складу, по всей своей культуре я француз и веду себя соответственно. Было бы честно. Была бы констатация факта, в котором на выбор позволительно усмотреть, может, преимущество, а может, что-то другое. Вероятно, не все непременно увидели бы тут преимущество; пожалуй, нашлись бы и те, кто данный феномен – немец, который по рождению, окружению будучи всё-таки немцем, во всём думает, чувствует, говорит и пишет, как француз, – счёл бы скорее странностью, игрой природы и отнёсся бы к ней именно, как к игре природы и относятся: глаз не отвести, хоть и немного мутит. Это, повторим, вероятно. Но совершенно невероятно, чтобы в Германии подобное заявление подвергло заявителя опасности или повредило бы ему.
Хотелось бы повторить: это безопасно и безвредно. Зачем пируэты, ужимки вроде: «Я немец именно потому, что враждебен всему немецкому»? Совершенно не обязательно. Поношение Германии в Германии не повредит никому, напротив! И нашему политику от belles-lettres это прекрасно известно. Я, право, отрицаю тут какую-то смелость. Это смело во Франции, там смелость – и куда бо́льшая осторожность. Но у нас? Подобное считается смелостью и тем самым тут же перестаёт ею быть. Ставить «византийство» выше нации – как будто в Германии такое приносит уважение! Как будто куда больше не почитают как раз обратное, несправедливейшую «справедливость»! Говорят о «спекуляциях на национализме». Если такое и встречается, то в расчёт не принимается. В расчёт принимаются спекуляции на антинационализме, они цветут не менее пышным цветом, поскольку обитают в «более духовной» сфере, а мужества – мужества тут вовсе не требуется. Заблуждаться на этот счёт может лишь самая грубая поверхностность, сиволапое тупоумие «власти», плодящей весьма признательных ей за это мучеников. «Практическая жизнь», «действительность», где власть затыкает рот «духу» (чему власть затыкает рот, то, разумеется, непременно «дух»), весьма неполно отражает положение дел, даже сбивает с толку. Мужество нужно сегодня для того, чтобы исповедовать себя немцем, немецким бюргером, говорить о причастности по крайней мере доли своего естества, и предположительно самой ценной доли – национальному. Для обратного сегодня требуется ровно столько мужества, сколько его имеется у любого литературного пакостника.
Повторяю, к чему ужимки и пируэты, когда литератор цивилизации прекрасно знает, что враждебность к Германии в Германии никому не повредит, что демонстрировать её совершенно безопасно, даже почётно? Совершенно ни к чему было восклицать: «Это я-то антинационален? Долго ещё национальными будут мои черты, которые без меня такими не стали бы. Ваша народность благодаря мне станет шире, чем сегодня, я жизнью своей подаю вам пример, чем вы должны стать!» Какое жульничество духа! Какое извращённое ниспровержение скромного разума! Народность усиливается и обогащается совершенно иначе, чем думает или уговаривает себя думать литератор цивилизации. Она усиливается, обогащается, осознаёт самоё себя при виде сильных, ярких, подлинных, парадигматически-совершенных великих сынов народа. Но это придающее силы познавание – лишь узнавание глубинно, исконно родного. Ни одна черта Лютера, Гёте или Бисмарка не стала благодаря им немецкой, будучи прежде кельто-романской. Разве Арминий Клейста не предвосхитил в поэтически-пророческом слове характер Бисмарка? У себя дома Мадзини, с «догмой равенства» и «революционным символом», был подлинный, свой политический масон. Чужд его дух в Германии; у него в стране, повторяю, – нет. Там он законнорождённый, являющий взорам столь знакомый облик племени. Его могли ненавидеть, преследовать, но он ни на секунду не выбивался, не казался случайным гостем, диковиной, монстром, экспонатом кунсткамеры, телёнком о двух головах; а к тому же у Мадзини (как даже и у Золя) «единство мысли и дела» не осталось литературной фразой, его политические манифесты и прокламации были лишь литературным осадком жизни настоящего борца и мученика, ставкой в которой был сам человек и которая потому даже у противников непременно должна была найти не только национальный отклик, но и человеческое уважение. Но какой же, собственно, пример подаёт нам своей жизнью наш активист от belles-lettres? Или он всерьёз полагает, что этот его пример, это суетливое революционное литераторство когда-нибудь назовут немецким?
Ещё он восклицал: «Это я-то отщепенец? Люблю я отечество или нет, я сам отечество!» Явная, жульническая, вывернутая наизнанку неправда. Он не отечество. Он не просто не отечество, со своим духовно-политическим культом чужого он дошёл до того, что ни в мыслях, ни в понятиях, ни в чувствах не имеет с собственной народностью уже ничего общего. И ему не трудно было достигнуть такой идентичности с отечеством. Никогда душу его не трогала, дух не питала немецкая музыка, он не понимает и не хочет понимать из неё ни звука. Ни глотка не испил он от изысканного хмеля немецкой метафизики, ведь она не содействует прогрессу, а потому не opportune. К крупнейшим представителям немецкости он относится с неприязненным изумлением, с глубокой враждебностью. В его отношении к Гёте, антиполитику, квиетисту и эстету, мы уже разобрались. Что касается Бисмарка, то существует даже его портрет кисти литератора. Под ним нет подписи «Бисмарк» (и пламенея «страстью», не следует забывать об осторожности), но сомнений быть не может. Вот этот портрет: «Человек власти, обыкновенный барин, совершенно бесполезный, если быть барином не может. Бессмысленная сажень в массивных плечах низвергнутого владыки, только и ждущего, как бы вернуться, кроме власти не имеющего ни духовных запросов, ни занятий и готового на всё, лишь бы снова войти во власть, готового отречься от своего прошлого и даже, если нужно, поставить на карту жизнь монарха, поскольку тот всегда был предлогом для удовлетворения властного инстинкта своего покорнейшего слуги…» В любой казарме можно встретить такого учителя младших классов: прослужил год и брюзжит, что военным не хватает «духовных запросов»… Ну да ладно. Тут перед нами основатель земной Германии – vu à travers un tempérament. Большие немцы подразделяются на эстетов и дорвавшихся до власти грубиянов. Вредители, разумеется, оба. Но сам литератор цивилизации, любит он их или нет, – большой немец.




























