Текст книги "Размышления аполитичного"
Автор книги: Томас Манн
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Поскольку с XVII века, с эпохи патриархального государства, полиции и верноподданных, политический порядок Германии претерпел немало преобразований, в том числе крупных, то по заветам времени и эволюции он, конечно же, будет прогрессировать и дальше. Я, как никто, проникнут убеждением, что многое в нашем государственном порядке со временем стало беспорядком; многое нужно не сохранять, а исправлять; из множества изменений социального, экономического, международно-политического характера нужно делать неотвратимые выводы; из демократических воспитательных институтов, таких, как всеобщее образование и всеобщая воинская повинность, результируют права народа на самостоятельное принятие решений и участие в этом процессе, права, нуждающиеся в политически-легитимизирующем оформлении; и что государство, отказывающееся признавать реальность, неизбежно рухнет. Я твержу себе, что противлюсь не грядущей демократии, которая, будем надеяться, явится нам в более-менее немецком, не слишком жуликоватом облике, не становлению немецкого народного государства, которое всё-таки, по спокойном размышлении, не сможет быть государством черни или литераторов. Меня возмущает феномен духовного satisfait, который, систематизировав мир под углом зрения демократической мысли, живёт эдаким правдолюбцем и правдоносцем. От чего во мне взыгрывает желчь, чему я сопротивляюсь, так это укреплённой крепости добродетели, безапелляционной тиранической твердолобости литератора цивилизации, нащупавшего дно, что намертво держит его якорь, и провозглашающего, будто любому таланту, который скоренько не политизируется в демократическом смысле, предстоит угаснуть, иными словами, его намерению заставить дух и искусство присягнуть целительному демократическому учению. Но что не просто оскорбляет мою потребность в духовной свободе и духовных приличиях, а до предела ожесточает естественное чувство справедливости, так это «объективность», то есть влюблённая дурость, с какой наш немец (слишком немец) признаёт моральное право враждебных цивилизаций, отнимая таковое у собственной страны и собственного народа, его воистину бесстыжее учение о «более высоком нравственном уровне демократии», из которого он незамедлительно делает скрытый или явный вывод, что Германия, поскольку не была демократической, несёт ответственность за войну, что война и поражение уличат, накажут, сломят её манию господства, неотёсанный аристократизм, должны привести и приведут её к разуму и добродетели – чужому разуму и чужой добродетели. Когда он называл войну наказанием, даже самонаказанием всех истекающих кровью народов, хотел видеть в ней неосознанную общую религиозную попытку искупить грехи и пороки заевшегося мира и очиститься, я готов был молчать, я даже готов был с ним согласиться. Кто не пережил минут, когда решительно невозможно не видеть в народах, что рубят друг друга на куски, врагов? И становится ясно, что на наших глазах, пожалуй, совершается общеевропейское действие, общая, пусть даже и крайне негодными средствами предпринимаемая попытка обновления мира и души. То, что о своём любимом народе сказал Достоевский («И ещё недавно, засмердев в грехе, в пьянстве и в бесправии, он обрадовался духовно, весь в своей целокупности, последней войне за Христову веру, попранную у славян мусульманами. Он принял её, он схватился за неё как за жертву очищения своего за грех и бесправие, он посылал сыновей своих умирать за святое дело и не кричал, что падает рубль и что цена на говядину стала дороже»), разве в некоторой степени не имеет отношения, даже напрямую не имеет отношения к любому военному порыву любого народа, в том числе и к нашему всеобщему порыву, о котором филантропы горюют как о позорном «рецидиве»?
Но как же немецкий литератор цивилизации понимает слово «наказание»? «Когда немецкие рабочие свергнут военную и юнкерскую партию, когда длинным рядком подвесят на Унтер-ден-Линден – под липами, так сказать – кайзера, всяких там фон Бернарди, фон Тирпица и остальных из этой касты, когда реально займутся основанием демократической республики, тогда мы призна́ем, что они доказали своё желание и намерение наказать преступных зачинщиков войны». Чтобы быть точным, это написал не наш литератор цивилизации, а французский социал-демократ господин Эрве. Но ведь одно к одному. Литератор цивилизации говорит то же самое, не только по смыслу, но теми же словами, на том же диком и безвкусном жаргоне санкюлотов. Самомнение, с каким кельто-романская демократия, включая англосаксонскую, «судит» о ситуации в Германии, с каким упорствует в стремлении «внутренне исправить» Германию, инфантильно, плоско до карикатуры, волосы дыбом встают. И ни разу оно не вызвало у литератора цивилизации и тени улыбки, не говоря уже о том, чтобы вогнать его в краску. Он подстёгивает его, соглашается, повторяя на своём духоподъёмном волапюке все его дерзости. Поскольку у демократии «более высокий нравственный уровень». А у нас… у нас «господа».
Ну, господа, похоже, есть и у других. «Вы даже не подозреваете, насколько трусливы ваши господа, – устами своего Кристофа говорит Роллан французам. – Вы позволяете угнетать, оскорблять, топтать себя горстке мошенников». Но эти мошенники и господа – демократические мошенники и господа, а потому пусть мошенники – но ведь не настоящие же «господа»; между тем как немецкие скорее всё-таки господа, нежели мошенники… Строго говоря, с ними связано ещё одно обстоятельство: литератор цивилизации – не только пророк, но и художник, и как таковой – весьма заигравшийся ум, начитавшийся революционной истории Мишле, как Дон Кихот своих рыцарских романов, и борющийся теперь с овечьими стадами и ветряными мельницами, которые он едва ли всерьёз держит за рыцарей и великанов, но ради высокого чувства внушает себе это. Нам давно известно, что духом он обитает в эпохе стотридцатилетней давности, во Французской революции, и как следствие, не на шутку заигравшись, переносит, перефантазирует тогдашнюю ситуацию на современную Германию. Всей душой ненавидя дореволюционных сеньоров, как ненавидел их санкюлот 1790 года, и мечтая красноречием одолеть их не только исторически, но и как нечто реально-современное, он, привыкнув поступать так везде, переводит их название на немецкий, именуя «господами». У нас есть господа, это военные, юнкеры с саблей на боку, в Германии «власть» осталась за ними, представлена ими, власть как таковая и власть как противоположность «духу»; и не посидев за партой у литератора цивилизации, не составить ни малейшего представления о порочности касты господ и вояк. Они, правда, за сорок мирных лет ни на что не «осмелились», то есть не развязали никакой войны, ничего не совершили, зато сдерживали классовую борьбу, хроническую гражданскую войну, провоцировали международные кризисы (правда, редко можно было понять – из изощрённости или по бездарности) и извлекали выгоду из разобщённости нации и её страхов. Нация для них – пустое место, сырьё для господства, и лишь чистая корысть помешала им извести нас, сырьё, на корню. Да, вот это господа, таких ещё поискать. Но если немецкий народ их терпел, если (дословно) «поколениями терпел от них унижения», так причина в том (тут литераторская психология становится «глубокой», она всегда почитает себя «глубокой», добираясь до проблем пола и сваливая в одну кучу Ницше и Крафт-Эбинга), что человеконенавистничество тиранов «апеллирует к извращённым инстинктам». Как видим, тут просто – просто и противно – прыжки от садизма к мазохизму и обратно. В силу извращённости народу под «господами» даже хорошо, и «напряжённость» (l’effort) в отношении «господ» была бы чуть не «напряжённостью» в отношении самого себя. Но всё-таки шумное дело кёпеникского капитана и цабернский инцидент, невзирая ни на какой мазохизм, вызвали в немецком народе бурю против господ, бурю, «возмутившую самые глубины», и как же тогда, спрашивает литератор цивилизации, назвать господство, против которого воля всей нации? Да чужеземным засильем, отскакивает у него от зубов, и если нация перед лицом насилия окончательно онемела, значит, она покорилась и заслуживает гибели…
Эта дионисийская галиматья – почему дионисийская, я, конечно же, ещё поясню – до войны показала себя во всей красе, но подчёркивать это было бы излишней самоочевидностью; вы бы ошиблись, предположив, что война хоть сколько-нибудь откорректировала воззрения литератора на Германию. Что он твердил в мае 1914 года, то твердит и сегодня. Иноземцам, всерьёз полагавшим, что немцев загнала в войну грубая сила их господ, а на самом деле они мечтают при помощи войск цивилизации от этих самых «господ» освободиться, через пару военных месяцев пришлось кое-что усвоить. Они давно уже поняли, все, что в эту войну имеют дело с самой Германией, воплощённым народом, с нацией, а не с какими-то там призрачными «господами». Один француз, не покорившийся духу, господствующему у него на родине, сказал своим соотечественникам-буржуа, что они ничего не понимают в «этом героическом народе». Другой, бывший министр господин Аното, писал в газете об «этом ужасном народе, мечтавшем о мировом господстве», и если он ошибся, то ошибся точнее, нежели немецкий литератор цивилизации, со всем жаром своего таланта верящий в иноземное владычество господ в Германии, под каким народ будет сладострастно пыхтеть и стонать, а поскольку наш герой умеет облекать свою литературную насмешку и ненависть в страстные ритмы, извольте верить, что подвиги этой войны совершил народ холопов-мазохистов. Один настоящий политик, то есть политик, немного озабоченный реальностью и не считающий политику наркотическим средством и общедоступной возможностью для демонстрации страсти, депутат от демократов Конрад Гаусман, заявил некой демократической газете: «В якобы милитаристской Германии нет ни тени противостояния между армией и народом. Серый полевой цвет вытеснил “двойную материю”. <…> Успехи резерва, ландвера и ландштурма не грех поставить в один ряд с подвигами рядового состава и офицерского корпуса фронта». Это, несомненно, филистерство, но ведь правда же; а песнопения литератора цивилизации, обладая, разумеется, талантом и страстью, с невеликим почтением относятся к правде, которая, если не в искусстве экспрессионизма, то в политических вопросах, должна же иметь хоть что-нибудь общее с реальностью. Что бы там нация ни думала о своих господах, «гибель», каковую ей уже готов был напророчить литератор цивилизации, она, судя по всему, не заслужила, поскольку демонстрирует сегодня такую силу сопротивления, для которой механистические объяснения не годятся и должным образом изумляться которой мир ещё не научился. В один прекрасный день он прозреет; и чем бы ни окончилась война, она давно уже не способна нанести Германии поражение в каком-либо моральном смысле. Какой рыночный зазывала сумел бы ярче разрекламировать право этого народа на участие в управлении Землёй, нежели нынешние успехи? Если, однако, хохот по поводу кёпеникского фарса, если наше гражданское недовольство историей в Saverne – «самое глубокое», что можно «возмутить» в немецком народе, тогда он менее глубок, чем думалось прежде. Самое глубокое в человеке политика, полагаю, вообще не в силах возмутить. Самое глубокое в народе возмущают решающие сражения, духовные и физические, наподобие сегодняшних, а вовсе не цабернские инциденты.
Меня не особо привлекает роль поставщика апологий политическим предводителям Германии, да и не по чину. Однако же думается, что и в этом пункте отношения со справедливостью у меня теплее, нежели у тех, чей боевой политический клич из неё состоит. В то, что наши предводители и господа по-человечески проигрывают предводителям и господам враждебных народов, я не верю именно потому, что, как показало чудовищное положение, в котором Германия оказалась к лету 1914 года, весьма и весьма проигрывают политически. Что это в самом деле так, с моей точки зрения, вероятно априори, ведь в конечном счёте народ имеет тех предводителей, коих «заслуживает», которых обычно выдвигает, и как бы эти военные годы ни «политизировали» немецкий народ, до 1914-го он считался народом, к политике не слишком расположенным, и не особенно против этого возражал. Мне думается, предводителей можно назвать представителями; браня их, в сущности, бранишь самого себя; и, наверное, поэтому лучше уж сразу бранить себя. А выбранив, привести в своё оправдание кошмарную запутанность внешнеполитической задачи, перед которой вдобавок ко всему, при всей нескладности, ты, сделавшись империей, оказался поставлен, именно в силу этого почувствовать внутреннюю необходимость руководствоваться своим прирождённым чутьём на дельность и результативность – прежде всего в вопросах предводительства – и подумать о лучших, более надёжных способах отбора кандидатов на государственные посты. Это было бы хорошо и правильно. Но обвинения, изгнание в пустыню, политиканствующие свары с «ответственными лицами», романское улично-политическое критиканство в духе «Piove? Abbasso il governo!» вызывают у меня отвращение. Возможно, предводители Германии вели имперское хозяйство крайне неумело, возможно, при общении с чужеземцами им решительно не хватало такта, они говорили неудачные слова, делали неудачные жесты и, прежде всего, создавали роковое впечатление, будто Германия ожирела, отрусливела и, едва завидев союз сильных противников, ни за что не вступит в войну, – так говорят, и, пожалуй, это верно. Но в главном, существенном, задавая направление и цель, они вели Германию туда, куда она хотела, а именно по имперскому пути, который, поскольку его указывал не новый Бисмарк, не Бисмарк в квадрате (а может, даже и тогда), не мог не окончиться столкновением с обладателями «более древних прав». Было бы глупо заблуждаться по вопросу о мере агрессивности, присущей воле нации, желающей, чтобы её вели таким путём. Отрицать эту агрессивность не стоит; не стоит делать вид, будто немецкий народ не желал ничего иного, как только в мирной тесноте добывать свой уголь, но не пристало также и писать то, что мне довелось читать (дословно): господствующим настроением этого немецкого народа в начале войны был, дескать, «ужас перед предстоящим кошмаром». Мы-то видели другое. События после трагедии в Эхтердингене послужили явным знаком. А невыразимый подъём лета 1914 года стал подъёмом веры, безграничной готовности… Крайняя нужда? О да, она действительно была пафосом момента. Но, как мы уже дали понять господину Роллану, нужда – это не сухая nécessité и не отчаянный авантюризм, это высокое название творческого аффекта, в котором оборонительная составляющая теснейшим образом переплетена с наступательной. Так не поднимается народ, желающий мира любой ценой, народ, который вероломные «господа» подстрекают к попранию права и злодействам; так не тянется миллионами его молодёжь к оружию ещё до призыва. Мировой народ духа, накопивший безмерную телесную мощь, отпил большой глоток из источника честолюбия, захотел сделаться мировым народом реальности, к чему призвал его Господь, и, если потребуется (а очевидно, потребовалось), силовым рывком. Разве Испании, Франции, Англии не выпадал час славы и господства? Когда грянула война, Германия пылко уверовала, что пробил её час испытания и величия. И лжёт тот, кто сегодня этого не признаёт, бормоча что-то про «ужас перед предстоящим кошмаром». Немецкий народ, настроенный вполне героически, готовый взять вину на себя и не склонный к моралистическому лицемерию, не заскулил по поводу того, что сделали с ним радикально-беспощадные враги самой его жизни, но и не усомнился в своём чрезвычайном праве на революционные средства, одобрив их применение, более чем одобрив. Он одобрил ввод войск в Бельгию, ничем не возразив, кроме слов канцлера о совершающемся беззаконии. Одобрил уничтожение надменного символа английского морского владычества и всё ещё комфортабельной цивилизации, гигантского прогулочного лайнера «Лузитания», и воспротивился наполнившим мир истошным воплям гуманистичного лицемерия о помощи. Неограниченную же подводную войну он не просто одобрил, а громко потребовал и вплоть до неподчинения прекословил предводителям государства, медлившим с её началом. Где кончается бравый немецкий народ, а где начинаются его заслуживающие отвращения «господа», решать не нам, скорее, демократическому правоверию врагов, их политической расторопности, для которой «народ», разумеется, всегда будет «хорошим». И чем бы ни кончилась война, мы готовы взять немецкую долю «вины» за неё на себя (каждый из нас, за исключением, пожалуй, горстки пацифистов и литературных святых) и не собираемся делать козлов отпущения из каких-то случайно подвернувшихся функционеров.
Грубая картина кисти литератора цивилизации, изображающая душевную жизнь немецких «господ», явно пестрит тёмными пятнами и противоречиями, отчего, правда, её эстетическая привлекательность ничуть не страдает. Сорок лет подряд эти продувные бестии ни на что не осмеливались, то есть воевать не воевали, а лишь мутили международную воду, просто угрожая войной и запугивая народ, дабы сподручнее было его подавлять. Это мы читали до войны. Однако стоило ей начаться, оказалось, что «господа» же её и учинили, причём ровнёхонько с той же целью. Ибо какие могут быть сомнения: такие господа, то есть палачи демократии, ни за что не ввязались бы в войну, не развязав её предварительно ради угнетения собственного народа. Что-что? Развязали? И в самый что ни на есть неподходящий момент, в самых что ни на есть неблагоприятных обстоятельствах? Десятилетиями отказываясь от одной возможности за другой начать действительно «превентивную войну», в куда более выигрышных условиях? Ринулись очертя голову, лишь когда риск стал громадным, избегая его, пока успешный исход виделся делом практически решённым? Но вот сорвалось, и что сталось с ними и их принудительным правлением? И что станется, если Германия победит? Или они полагали, что победоносная война поможет угнетать народ? Каким слоям нации победа Германии принесёт наибольшую выгоду, если не тем, что именуются «народом» в узком смысле слова, – немецким рабочим? Разве, возвышая людей, обогащая, пробуждая заинтересованность в государстве, их тем самым угнетают? Даже наш брат своим вовсе не намётанным глазом заметил, что такая война, народная, неизбежно, непременно и даже независимо от своего исхода принесёт демократию – а «господа», стало быть, не заметили? Но тогда они не просто мошенники, тогда они глупы, так глупы, что и слов-то не подобрать.
Но глупы они или хитры, или всё вместе, как же им было не развязать войны, коли они – и только они – так омерзительно подготовились к кровавой бойне? По крайней мере, французского врага, о ком, собственно, и идёт речь, литератор цивилизации нам показал – в том скверном состоянии, «в котором к началу войны пребывали враги Германии и которое было известно немецким газетам»: драная «форма» мирного времени, винтовка на пеньковой верёвочке, дырявые лаковые туфли. Но, забыв про свою политику, политик вдруг выдвигает на первый план индивидуально-человеческое, и по его воле кровь миролюбивого Жана Добряка из сельской кофейни «Вольтер» мелодраматически шепчет своему убийце: «Тебя и твоих земляков я ненавидел намного меньше, чем того парня, который хотел отбить у меня подружку». Литератор мог также предоставить слово крови распластанного в грязи немецкого крестьянина, чтобы та обратилась к «врагу». Он, однако, предпочитает обратное, во славу кофейни «Вольтер». Прилично ли так слёзно злоупотреблять индивидуальной невиновностью, причём именно невиновностью «врага», когда на кону жизнь народов? «Фактически, – сказал голландский генеральный прокурор в своей заключительной речи на процессе против редактора «Телеграаф», – довоенные расходы Антанты на вооружение превосходили таковые Центральных держав». А коли так, куда же они делись, оставив Жану Добряку столь трогательно дырявые туфли? Куда подевалось это archiprêt, при любой возможности доносящееся по мегафону с того берега Рейна, из большой кофейни «Вольтер»? А как насчёт воинственного ликования по поводу успехов французского военно-воздушного флота, «известного французским газетам», и вообще вновь усилившегося духа оффензивы? В начале войны Австрия оказалась лицом к лицу со страшной превосходящей силой России или нет? Германия столкнулась с вторжением в Восточную Пруссию или нет? Так что если она хорошо подготовилась, то задачи, вставшие бы перед ней в случае войны, давали для этого все основания. В конце 1916 года на театре военных действий немецкие войска растянулись на тысячу восемьсот километров, французские – на шестьсот, английские – на двести пятьдесят. Готовность! Если говорить: «On n’est pas prêt et on se bat tout de même», – это по-французски, мы, что ли, виноваты? Так было и в 1870-м, только на сей раз вам дали время, много времени, дабы подняться на высоту задачи (о которой все имели весьма отсталые представления). Немецкая готовность разве взяла эту высоту? Обросла колониями? Не потерпела ряда неудач в самой Европе? К войне были готовы все, да ещё как. Но к этой войне не был готов никто – вот в чём дело, и её начало объясняется тем, что все тем не менее думали, будто готовы.
В 1875 году Теодор Моммзен, высоколиберальный учёный, благородный репрезентант немецкой духовности, будучи ректором Берлинского университета, на праздновании годовщины его основания держал речь, в которой были такие слова: «Мы знаем также, что всякий немецкий государственный деятель, и прежде всего кайзер, разделяет это желание – быть избавленным от дальнейших побед. И, конечно же, чем больше его влияние, чем глубже понимание происходящего, тем больше он разделяет это желание, тем энергичнее стремится подавлять любое, пусть и справедливое чувство обиды, избегать любого, пусть даже кажущегося злоупотребления новообретённой позицией силы, а в целом способствовать установлению длительного мира почти любыми средствами, кроме уступок прав и чести нации. <…> Если такая нация, как наша, подвергает военной опасности высокообразованную часть своей молодёжи в той же, а, учитывая численность офицерского корпуса, в ещё большей степени, нежели менее образованную, если в любой войне она неминуемо предаёт земле часть лучших своих представителей, то в неслыханных масштабах жертвы содержится предостережение против любых военных игр, которое непременно услышит любой немецкий государственный деятель, и прежде всего любой немецкий правитель. Войны, подобные тем, что последний французский император столь резво вёл в дальних странах, затем против нас, и часто столь же резво их прекращал, в условиях нашего государственного строя формально хоть и правомерны, но в действительности невозможны. <…> При Гогенцоллернах случилось так (с тяжелейшими последствиями для нации), что, когда это было необходимо, никто не воевал; без надобности не воевал и не может воевать ни один Гогенцоллерн».
Ну конечно, немецкие господа, вот же волкодавы. У вас есть чутьё на мелодику? Не хотите прямо сейчас послушать, как рычит парочка волкодавов? «Нашему народу, – писал генерал-квартирмейстер, а позже военный министр фон Штайн в начале 1915 года, – нашему народу быстрые и лёгкие победы не на пользу. Выявившиеся после успехов кампании 1870–71 годов пороки проступили бы ещё сильнее. За это время мощный подъём вызвал заметный крен в материальную сторону. Равновесие между духовными и материальными силами пока не установлено». О, рык презренного волкодава! В нём так и слышится ненасытное желание унижать нас поколениями. Но тихо, вот уже рычит второй. В минувшем году в газеты попало письмо, адресованное молодым Мольтке – без сомнения, господином – издателю одного журнала. «В том, что мы остро нуждаемся в обновлении духовной жизни, – говорилось в нём, – я был убеждён задолго до того, как эта война поместила наш народ на точнейшие весы мировой истории, и всей душой надеялся, что он окажется достойным той высокой задачи, которую поставило перед ним Провидение. Речь идёт о духовном оружии, только с его помощью можно овладеть будущим. В душе нашего народа бесконечно много идеального, стремящегося ввысь. Долгое время эти стремления были подавлены толстым покровом материальной жизни, но они выбились наружу, когда под воздействием войны внешние факторы бытия исчезли, уступив место идеальному порыву любви к отечеству, пронзившему все сердца. <…> До войны, разделённые на классы, расколотые на партии, мы едва ли себя понимали. Разрушим же преграды, воздвигнутые между нами эгоизмом отдельного существа, и приблизим человека к человеку. Важнее всего помочь душевному благородству одержать победу над духом делячества. <…> Мы скоро уйдём, но народу нашему предстоит вживаться в последующие столетия, и жить он должен вверх…»
Прямо Джанеттино Дориа, его мужицкий голос. Раскрылся-таки атавистический нрав одного из беспрерывно наводящих ужас хамов от власти, от кого бюргер «поколениями терпел унижения». Но не удивительно ли, что этот грубиян с саблей на боку говорит на его языке, на языке немецко-бюргерской просвещённости и гуманности? «Жить вверх… Помочь душевному благородству одержать победу над духом делячества…» В какой другой стране могли быть провозглашены подобные цели войны? Может, в Англии, где, в общем-то, вместе с демократией прекрасно уживаются господская мораль, господское право и господская спесь? Военные цели немецкого бюргера не имеют непосредственного отношения к политической конкуренции; империалисту-буржуа всё это, должно быть, чудно слышать. Рыцарь старомоден, ну так на то он и рыцарь. Но если он старомодно идеализирует смысл и цель этой войны, которая в значительной степени есть война буржуазных конкурентов, то немало причин полагать, что облик военных кампаний Нового времени ему подобным не совсем по вкусу. Вот химический магнат знакомит высокое собрание военных с новоизобретённым отравляющим газом. Он проводит небольшой эксперимент, бойко описывает и нахваливает смертоносные свойства своего озона… Один из офицеров слушает, несколько скривившись. Затем разворачивается на каблуках, идёт в угол комнаты, возвращается и говорит: «Всё-таки по большому счёту это отвратительно. Как-то уже не очень красиво… Как боевое средство… Ничего не могу с собой поделать…» Химик пожимает плечами: «Что ж, вашему превосходительству угодно, чтобы мы изготовили безвредный газ? Нам это тоже не составит труда…» Чем вызвал смех…
Так что они в самом деле порой старомодны, эти господа. С другой стороны, благосклонны к новшествам вплоть до слабости. Когда господин Дельбрюк, получив наследственный дворянский титул, оставил государственную службу, консервативная пресса кричала ему вслед, что он был не просто безразличен к сельскому хозяйству, а демонстрировал всё более и более радикальные предпочтения в сфере социальной политики, в своём противодействии любому чрезвычайному законодательству в защиту штрейкбрехеров зайдя, мол, так далеко, что отклонил запрет на забастовочные пикеты. Правление господ и сабель! Во время войны возникло ощущение, что немецкий народ хочет его больше, чем имеет. Ибо то, что доктор фон Бетман-Гольвег вытеснил Тирпица со всей его железной партией, огромному большинству пришлось не по душе; и по-прежнему примечательно то, что, в то время как во Франции при правом Бриане свысока посмеивались над газетами вроде «Аксьон франсез», у нас раздавались жалобы, цензура, мол, благоволит как раз леволиберальной, прозападной, интернационалистской прессе в ущерб консервативно-национальной. Пусть другие проверяют правомерность таких жалоб. Во всяком случае, главный орган просвещённого бюргера в Германии, «Франкфуртер цайтунг», тщетно сопротивлялся общественному мнению, считавшему его официозом; а английской лояльности пришлось констатировать тот факт, что учёный Бертран Рассел, в начале войны воспротивившийся чудовищной травле Германии, не только не получил визы в Америку, но и лишился профессуры в Кембридже, пацифист же и христианский профессор Фёрстер пользовался полной свободой передвижения и преподавания.
Между прочим, точно так же во время войны обстояли дела и с немецким кулачным правлением, деспотизмом юнкеров и военных. Ведь как было прежде? Не буду о социальном, слыхал, что народное просвещение, народное благосостояние пользовались – сравнительно – немалой поддержкой. А искусства, науки в Германии неужто были втоптаны в грязь? И над дерзанием духа свистал хлыст? Какое страшное пробуждение! Я, воображая себя более-менее тонкокожим, более-менее восприимчивым и свободолюбивым, прожил в Германии сорок лет, так и не поняв, не заметив, что был холопом под «господским» кнутом. Правда, я жил в стране, где без препятствий, без последствий могла выйти книга, завершающаяся словами: «Я называю христианство самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Такая страна казалась мне свободной…
* * *
«…Самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Знакомы вам звучание, стиль, жест, резкость интонации? Узнаёте? И в самом деле, фактически они уже заняли такое прочное место в нашем литературном меню, ухо уже так к ним притерпелось, что почти не удивляет, как можно было впервые осмелиться на подобное в несвободной, враждебной духу стране. Правда, тогда, originaliter сернистое проклятие прогремело из уст самой высокой, духовной, абстрактной страсти в её титанической борьбе с нравственным законом, растолкованным презрению духа как умаление жизни и клевета на неё. Возвышенности сферы и предмета соответствовал страшный, экстатический накал полемического пафоса, отвратительная пылкость уже не аналитического, а религиозно-анафемствующего лада. Она соответствовала и личному душевному состоянию страшнейшего, последнего перенапряжения и возбуждения, конечной стадии жизненной трагедии, требующей глубочайшей почтительности и в самом деле «вызывающей ужас и сострадание», где уже отчётливо слышится хохоток клинической мании величия, непосредственно за которой последовали психический коллапс и духовная ночь. Потом можно было наблюдать, как этот поздний стиль демократически оттачивался для повседневного литературного… да что я говорю – политического потребления. Дионисийская критика… или мы уже её поминали? Или уже отмечали, что наш литератор цивилизации формально, пусть и не содержательно, куда больше взял от позднего Ницше, которым завладели фарсовость и фанатизм, чем от раннего, считавшего, что «всякий, кто словом и делом агрессивно выражает мнения, воспринимается врагом нашей теперешней культуры, по меньшей мере, отсталым элементом»?




























