355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 61)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 61 (всего у книги 63 страниц)

8

И в Монастырское почта зимой шла как попало, а оттуда на Баиху и вовсе доставлялась только со случайной оказией. Обычно раз в месяц, когда ссыльные, соблюдая черед по разметке Степаныча, выезжали получать полагающееся им денежное «содержание».

Дубровинскому привозили груду посылок. Из дому, от Якова, из Петербурга, от Менжинской. В посылках было белье, сладости, а больше всего – книги и книги. К концу зимы он ими завалил весь стол, скамью, а кое-что раскладывал и просто на полу. Дед Василий причмокивал языком: «Вот это голова! Такое все прочитать?» А Филипп Захаров, помогая Дубровинскому распаковывать посылки, хватался за первую лежащую сверху книгу и спрашивал застенчиво: «Можно, Иосиф Федорович, я погляжу?» И уже не мог от нее оторваться.

Приходил Трифонов, благоговейно перебирал это книжное богатство и уносил с собой то, что ему подсказывал Дубровинский, постепенно превратившийся в библиотекаря.

Письма, что привозила почта, Дубровинский брал со смешанным чувством радости и горечи. Каждое слово, написанное Анной или детской ручонкой, вызывало томительные воспоминания о доме, о семье, но это было и светлой радостью – знать: здоровы. И веселые письма, что присылала Менжинская, напоминали: есть верный товарищ. Письма приносили живительные частицы бодрости. Но прежде чем они смогут войти в твое сознание, нужно вскрыть конверт. А конверт испачкан клеем, полицейским клеем. И то, что ты начнешь читать лишь сейчас, другими уже прочитано и обсмаковано. И сняты копии, и эти копии пришиты в папки охранного отделения.

Однажды на письме из дома, там, где стояла подпись «Твоя Аня», прямо через нее тянулась странная серая полоса. Дубровинский присмотрелся: размазанный жирным пальцем пепел от папиросы. В другой раз – на письме Менжинской – он обнаружил тонкие бороздки, отчеркнутые ногтем душевные слова. С этих пор в переписке у него не стало свободной откровенности ни в личных чувствах, ни в политических сообщениях. Письма домой и в Петербург он стал иногда писать без всякого обращения, подписывался просто: «И. Дубровинский». Он не мог допустить, чтобы ласковые слова проходили через грязные руки полицейских чинов. Но разговаривать с близкими людьми сухо и деловито было не меньшей нравственной пыткой, и часто, положив перед собою чистый лист бумаги, он подолгу не решался прикоснуться к нему пером.

Наибольшей отрадой для него оставалась работа над переводами, особенно научных трудов по математике. Здесь он весь погружался в мир сложнейших отвлеченных понятий, которые очень и очень непросто было перекладывать с одного языка на другой. То равнозначных слов не хватало, то по необходимости взгромождались они в неимоверно длинные фразы, а математика любит лаконичность и ясность. А главное, нельзя было делать перевод механически, следовало в ходе работы познать предмет столь глубоко, как знал его автор труда, и, может быть, даже лучше, чтобы мысленно вступать с ним в споры, делать уверенные примечания «от переводчика». Здесь Дубровинский чувствовал себя снова борцом, сила которого не растрачивается впустую.

Нет, он не переставал интересоваться политическими событиями, прочитывал от строчки и до строчки все газеты – а их много ему посылали, – обменивался новостями с товарищами по ссылке, но все это представлялось еще большей абстракцией, нежели математические формулы, над раскрытием которых он трудился. И отделаться от таких ощущений было нелегко, словно бы он здесь, в Баихе, а весь остальной мир где-то там, за ее пределами, жили каждый по своим особым законам. Так, как плавает рыбка в аквариуме, перенесенная туда из далекого океана. Она может сколько угодно биться носиком о стекло, но ее теперешний океан – всего лишь два ведра пресной воды, ничуть не схожей с привычной ей вольной стихией.

Сообщения об убийстве Столыпина эсером Богровым вселили было слабую надежду, что вдруг настанет крутой перелом, что жестокости столыпинского правления, расстрелы и виселицы, отойдут в прошлое. Но не успели замолкнуть панихидные голоса монархических газет, скорбящих о потере выдающегося государственного деятеля, как заместивший Столыпина в роли премьера Коковцов, а в роли министра внутренних дел – давно ожидавший этого кресла Макаров обрушили на все демократические организации, и особо на профсоюзы, волну репрессий, ничуть не уступающих прежним. И снова рыбки в аквариуме устало застучали носиками в стекло.

Дольше других петушился Трошин. Он ликовал: тактика эсеровского кровавого террора все же приносит свои плоды. Третий министр внутренних дел падает под пулями и бомбами его товарищей по партии, а новую бомбу им изготовить все же проще, чем царю найти толкового министра. Но потом, когда пришли убеждающие слухи, что Богров, подобно Азефу, был агентом охранки и пулю свою в Столыпина всадил не во имя освободительных идей, а опасаясь разоблачения в провокаторстве, и Трошин сник. Со смертью Столыпина ничто существенно в политике не изменилось.

Дубровинский прочитал ему строки из ленинской статьи, напечатанной в «Социал-демократе» и ловко, с передачей из рук в руки, добравшейся до Баихи: «Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции».

– А вы, эсеры, по-прежнему ищете себе опору у кадетов, – сказал он, – у всех, кто лижет пятки черносотенцам.

– А вы, Дубровинский, – вскипел было Трошин, – со своим пролетариатом вообще никогда революции не свершите! Не мешали бы нам и…

– …и вместо Столыпина премьером теперь вполне мог бы стать не Коковцов, а Чернов или Савинков, – насмешливо закончил Дубровинский.

– Вы… вы… – И Трошин, не найдя слов, выбежал, хлопнув дверью.

С Захаровым и Трифоновым они внимательно и вдумчиво прочитали всю статью.

– Победная революция, – проговорил Захаров, – она ведь будет, конечно, будет. А когда, как вы думаете, Иосиф Федорович?

Порывисто вступил Трифонов:

– Спрашивают «когда» только те, кто в стороне. А ты, Филипп, не жди, сам делай! И сам назначай сроки.

Дубровинский промолчал. Он понимал и Захарова и Трифонова. Характеры у них разные, а видят цель одинаково. Но Филипп, если идти в бой, так нуждается в команде, Трифонов же – хоть сейчас и сам готов командовать. Ну, а он, Дубровинский, что же? Он, человек практического действия, просто не может сделать сейчас ничего. Словно вновь повисли кандалы, и теперь не только на его ногах и руках, но и на всех его устремлениях. Мысль, которую сейчас нет ни малейшей возможности воплотить в живое дело, эта мысль становится не радостью, а нравственным мучением.

Много дней после этого он находился под таким впечатлением. Натянув унты, шапку, уже здесь купленную оленью малицу, выходил на берег Енисея, испещренного высокими гребнистыми застругами. Холодом дышала река, холодная кухта, сбитая с веток деревьев, искристыми льдинками сыпалась на плечи, холодком безнадежности стягивало грудь при одном только взгляде на бескрайную снежную пустыню. Когда? Что «когда»? Хоть что-нибудь! Ужаснее всего это мертвое однообразие…

Под Новый год пришла весть о самоубийстве Лауры и Поля Лафаргов. Это не вмещалось в сознание. Дочь Карла Маркса, зять и последователь Карла Маркса – как могли они это сделать? И снова Захаров и Трифонов спрашивали Дубровинского. И снова он не знал, что ответить. Да, Полю было уже семьдесят лет и Лауре – шестьдесят шесть. Но разве сам по себе преклонный возраст – такая граница жизни, переступать которую почему-то нельзя? Разве их силы совершенно иссякли? Да если бы и иссякли, обязательно ли призывать к себе смерть? К победе над нею испокон веков стремится все человечество, и как же можно добровольно уступать ей многие дни, а может быть, даже и многие годы жизни? Что, жизнь – это частная собственность, которой можно распоряжаться по своему усмотрению, или это – общественное достояние? Человек самой природой не облечен правом устанавливать начало своей собственной жизни. Вправе ли он тогда определять ее конец?

Долгие философские споры в кругу ссыльных товарищей не давали однозначного ответа, всегда возникало какое-то «но»… Дубровинский знал, твердо знал, что любой человек не может, не должен лишать себя жизни. Тем более революционер. Но столь же убежденно понимал, что именно Лафарги неосудимо имели право это сделать! А почему имели – объяснить бы не смог.

Товарищескую встречу Нового года затеяли на своей квартире Гендлин и Коган. Собрались все ссыльные, собралась местная молодежь, не отказался и Дубровинский. Зажатая в угол, стояла рождественская елочка, увешанная бумажными фонариками и шелковыми лентами. Играл струнно-гармонный оркестр. Пели песни, плясали. И когда наступил торжественный час, чокнулись стаканами с водкой. Всем было весело. А Дубровинского одолевала безотчетная тоска. Давила духота и знойный запах пихтовых веток, которыми были украшены стены. Он тихо пробрался к двери, оделся и вышел.

На открытом воздухе его познабливало, хотя мороз для здешних мест и не был очень жестоким, что-нибудь около тридцати градусов. Удивительно много сияло в небе звезд, словно бы даже не оставалось совсем свободного пространства между ними – его заполняла мельчайшая золотая пыль. И оттого, что небо в эту ночь предстало необычным, а сама новогодняя ночь напомнила ему – в который раз – Яранск и немое объяснение в любви с Анной, он остановился и обвел глазами золоченый купол, отыскивая в его бездонной тесноте нужные звездочки. Огромный ковш Большой Медведицы заполнял, казалось, половину свода, и Малая Медведица жалась в сторонке от своей великолепной сестры. Кассиопея и Персей, в отличие от звездного неба Яранска, здесь стояли очень высоко, почти в зените.

Его вдруг охватило чувство полной отрешенности от всех земных забот. Он никогда не был мистиком, и то, что в этот миг свершилось в его сознании, не походило на духовный экстаз. Возникла ясная и спокойная мысль. Все, что там, над головой, все это вечно… Тебя не станет, а звезды по-прежнему будут гореть. Для других, доставляя им радость. Но пока ты есть, они горят для тебя. Разве этого мало? Сама вечность, доколе ты жив, тоже принадлежит тебе. И ты, уходя, не сможешь унести ее с собой. Ты, именно ты оставишь ее другим. Но неизменной ли? Ведь вечность – это движение, пусть не имеющее ни начала, ни конца. И ты, дела твои движутся, вплетаясь в поток бесконечного времени. Они, может быть, по значению своему в миллиарды и миллиарды раз мельче самых мелких пылинок, но вместе с другими составляют жизнь человечества, так, как золотые россыпи звезд составляют Вселенную. Тебе и вообще человеку не дано выпрямить ось земли, чтобы здесь на севере, стало теплее. Но каждому человеку дано, и тебе тоже, выпрямлять иную ось – взаимоотношений между собою. Достаточно ли ты приложил усилий к этому? Во взаимоотношениях людей, когда ты уйдешь, останется хоть какой-нибудь знак от сделанного тобою, именно тобою? Смыслом жизни твоей всегда была революция, торжество справедливости. Оставил ли ты в ней и свой добрый знак? Можешь ли, имеешь ли право уйти в любой миг, воскликнув: «А ты гори, звезда!»?

Дубровинский вглядывался в созвездия Кассиопеи, Персея и не мог с полной уверенностью определить, какие две из этих миллиардов огнистых мерцающих точек когда-то выбрала ему и себе Анна. В той давней ночи, казалось, на небе их было немного. Откуда возникла сегодня эта звездная ярость, золотая метель, окутавшая все небо?

Он горько усмехнулся: «Потеряна твоя звезда, Иосиф!»

Нет, не потеряна! Просто ее очень тесно обступили другие, сегодня явившиеся взору из дотоле не различимых простым глазом глубин Вселенной. Оставайся же, моя звездочка, постоянно в их дружеском кругу!

Мороз покалывал ему щеки, обметывал инеем обвислые усы. А уходить в домашнее тепло не хотелось. Он знал: все равно не уснет и сразу же сядет к столу за работу. Потому что в четырех стенах только работа и работа заглушает непонятную тоску, переходящую в острую физическую боль, словно укол горячей иглой в мозг, если внезапно вскрикнет Филипп во сне или стукнет крупная капля, упавшая на пол из самоварного крана.

И Дубровинский прошел мимо дома, поколачивая друг о друга стиснутые в кулаки зябнущие руки. По лыжне, проложенной охотниками, он добрался до часовни, стоявшей далеко на отшибе от поселка. Когда случалось умереть человеку, приезжал из Монастырского поп и свершал здесь обряд отпевания. Да в теплую пору еще разок-другой служил он короткие молебны в расчете взять со своей паствы хоть шерсти клок. В остальное время часовня стояла с забитой гвоздями дверью. Крыша подгнила, деревянный крест покосился. Чинить ее особых ревнителей не находилось, и стоять бы ей черным мрачным пугалом, если бы не была она кем-то понимающим красоту построена с толком на возвышении – отсюда открывался великолепный вид на дальние окрестности, на заречье, сливающееся с тундрой. А подойти к крутому берегу Енисея, обрывающемуся скалистым утесом, – глаз не оторвешь, летом пенятся медлительные круговороты, зимой громоздятся ледяные дворцы. Дубровинский редко отваживался на большие прогулки, но, когда выходил, его тянуло сюда.

Разваливая ногами снег, он приблизился к обрыву. Внизу лежал морозный туман, и тонкие звездные лучики не в состоянии были его пробить. Туманный полог прикрывал собою весь Енисей и делал его похожим на мертвую, однообразную степь, по которой и конь не пройдет и мышь не прошмыгнет. Долго смотреть на эту серую пустыню было тяжко, и Дубровинский повернул обратно, ощущая, как по спине у него от холода пробегают колючие мурашки.

«Сегодня начался тысяча девятьсот двенадцатый год, – подумалось ему. И механически, безусильно он вычислил: – Стало быть, до конца ссылки остается тысяча одиннадцать дней. Шехерезада, чтобы вымолить себе и сестре своей жизнь, рассказывала жестокому Шахриару сказки тысячу и одну ночь. Но мои сказки Шахриар слушать не станет, он их наслушался достаточно. Потому я и здесь. И мне, чтобы выйти отсюда живым, надо молчать еще тысячу одиннадцать дней и ночей. А впрочем, хочешь – кричи».

Он сложил рупором ладони, как были, в шерстяных варежках, крикнул в морозную темь:

– Эге-ге!

И тотчас от края и до края поселок отдался истошным собачьим лаем.

– Вот и весь ответ. Ты математик. Считай, отсчитывай остающиеся дни. И отмечай: может быть, они не все будут друг на друга похожи.

9

Оставалось девятьсот шестьдесят три дня, когда до Баихи дошли отрывчатые вести о состоявшейся в Праге Шестой Всероссийской конференции.

Оставалось девятьсот пять дней, когда полынной горечью облила рот молва, пришедшая через село Монастырское, о кровавом расстреле пятисот рабочих на Ленских золотых приисках и о словах министра внутренних дел Макарова, сказанных по этому поводу: «Так было, и так будет впредь».

Оставалось восемьсот девяносто шесть дней, когда в руки Дубровинскому попала «Рабочая газета» со статьей Ленина «Голод».

Оставался восемьсот семьдесят один день, когда по Енисею вновь пошли пароходы.

Пражская конференция… Даже из тех сообщений, что приходили сюда, подчас путаных и противоречивых, Дубровинский с горячим волнением сердца узнал: Лениным одержана победа. Партия, которой оппортунисты предрекали неизбежный, убивающий ее насмерть раскол и всеми средствами и силами ее раскалывали сами, – партия наконец стряхнула их со своих плеч. Ликвидаторы, разоблаченные конференцией до конца и ею объявленные вне партии, ныне оскаливают на нее зубы лишь издали. РСДРП стала партией последовательных большевиков, Центральный Комитет – по-настоящему большевистским, и во главе его Владимир Ильич. Работать бы и работать теперь об руку с ним. Но…

Ровно в семь часов утра каждый день появляется Степаныч со своей книгой, кладет ее на стол, бесцеремонно раздвигая лежащие там бумаги, закуривает и говорит: «Распишись, что не убег». Это образец покровительственной шутки. К ней добавляется и забота: «Ну, Осип, как спалось-ночевалось?» Ответишь ли: «хорошо» или «измотала бессонница» – одинаково. Степаныч выколотит трубку о подоконник и крякнет: «Ну давай, оставайся». Вот и все. Вот и весь очередной твой день до нового прихода Степаныча. А еще вместе с Филиппом напилить, наколоть дров, приготовить обед из опротивевшей до чертиков соленой рыбы и редко из куска оленины, вычитывая перед этим вслух роскошные рецепты Молоховец. Потом показывать книжки с картинками соседской ребятне, учить их азбуке, устному счету и угощать кусочками колотого сахара, присланного из дома. Потом с Филиппом и Трифоновым разбираться в более сложных науках. Потом, подлив керосину в семилинейную лампу, сидеть ночь напролет над переводами. Надо зарабатывать себе на жизнь, надо заработать, чтобы поддержать Анну, семью: Таля и Вера уже гимназистки.

Расстрел рабочих на Лене… Как это схоже с петербургским Кровавым воскресеньем! Мирное шествие – и беспощадные залпы по безоружной толпе, убийство женщин, детей. Взрыв негодования, стачки, демонстрации по всей стране. И аресты, аресты – тоже по всей стране. Дубровинский стискивал ладонями виски, пытаясь предугадать дальнейшее развитие событий. Приведет ли все это к новому восстанию? И тогда, как в декабрьские дни на Пресне в Москве, оно будет подавлено пушками новых полковников Минов или завершится победой сил революции? «Нет, нет, – в отчаянии думал он, – решающего восстания сейчас не поднять. Некому. Партийные организации разрушены либо загнаны в глухое подполье, нет предводителей, а слепая стихия – только тысячи и тысячи ненужных жертв».

Ему в Баихе трудно было понять, что толпа рабочих перед конторой администрации Ленских золотых приисков была уже совсем не та, что перед царским дворцом в Петербурге, когда ее, покорную, под пули привел поп Гапон. Рабочие «Лензолота» не били в землю челом – они требовали. И стачки, вздыбившие трудовую Россию, не простое эхо Ленских событий – эти стачки, пусть в самых тяжких условиях, организованы партией. Год тысяча девятьсот двенадцатый не походил на девятьсот пятый. Тогда после высшей точки подъема наступили упадок, усталость, бессилие, теперь начиналось новое, медленное, но уверенное восхождение. А Дубровинскому казалось, что тягучие часы бездействия, которые измучивают его здесь, как морозная мгла «Туруханки», нависли и над всей Россией.

После неистовых славословий столыпинской аграрной реформе – голод, царь-голод, опять охвативший двадцать губерний с населением в тридцать миллионов человек… И это опять повторяется? Перед Дубровинским всплывали страшные картины. Село Кроснянсксе, обрызганная хлорной известью земля. Дощатые холерные бараки. Семья крестьян Дилоновых, в смертной тоске ожидающая, кого из них первым вслед за кормильцем стащат на кладбище. Бунт, подогретый знахаркой, потасовка возле сельской больницы. Как им хотелось жить! Как хотелось спасти их Гурарию Семеновичу! И нет уже никого. Все Дилоновы вымерли. Не тогда, несколько позже, не от холеры – от недоедания, от бедности. Умер Гурарий Семенович в финском туберкулезном санатории, лечил других, а сам от них заразился и потом сгорел очень быстро. Умер фельдшер Иван Фомич, там, в Кроснянском, от разрыва сердца. А скорее от боли сердечной, от бессилия помочь народу, своим односельчанам. Бессилие, когда ты видишь, когда ты должен, но у тебя связаны руки, это страшнее всего, страшнее разрыва сердца, это подобно мучительной медленной смерти.

Такой волнующий пароходный гудок… Солнечный день, правда, с ветром. И все население Баихи на улице. Играет струнно-гармонный оркестр. И пляшут кадриль парни с девчатами, затащив Филиппа на круг, а Шадрин с Денисовым улыбчиво наблюдают со стороны. И Трошин кулаком в воздух заколачивает гвозди. Вернулась, что ли, прошлогодняя весна? Нет только Трифонова: его перевели на соседний станок. Почему? Ведомо только приставу Кибирову. Гремит якорная цепь, летит бечева с мешочком песка, – «легостью», зашитой в ее конце, спущен трап – пароход на этот раз удачно притерся к самому берегу.

Дубровинский оборвал на полуслове разговор с дедом Василием, вскочил. В пролете появилась женщина…

– Супружницу ждешь, Осип? Давай, беги вниз!

– Нет, не жду…

Он знал: никто к нему не приедет. Просил об этом в письмах Анну, просил Менжинскую – не приезжать. И все-таки ждал, как, может быть, ждут дети рождественского деда-мороза с подарками, зная, что дед-мороз – просто милая выдумка и что подарки им, спящим, положат родители. Подарком для Дубровинского был сам приход весны, красивый разворот парохода и его ошалелый басовитый гудок.

А вместо деда-мороза, покачивая жирными бедрами, на берег сошла повариха в белом фартуке, колпаке и принялась яростно торговаться с баишенскими бабами, принесшими свежую рыбу. Непереносимо было смотреть на это. Он сделал несколько шагов в сторону.

– Паря, а чего бы супружнице опять не приехать? – окликнул Василий. – Али гнуса здешнего перепугалась?

– Не по карману, дедушка, – ответил Дубровинский.

И зашагал быстрее. Такое объяснение для старика убедительнее всего. Да в нем и немалая доля истины. Но есть и другая, более существенная: зачем?

Этого не объяснишь даже себе никакими словами. Поддержать в нем бодрость духа? Но он не лампа, в которую можно подливать керосин, он свеча. Сколько есть в ней запасов огня, столько она и будет гореть. Не больше.

Скрасить тоску однообразия? После того как ночь прорежет яркий свет, она становится еще темнее.

Вместе походить по окрестностям ради прогулки, укрепления здоровья? Прав дед Василий: для прогулок страшен летом сибирский гнус. А здоровье – ноги становятся все непослушнее, дыхание тяжелее, и если ты сам хорошо все это понимаешь, ты не должен причинять нравственных страданий другим, кто будет видеть это. Анна ли, самый близкий, родной человек, ставший во всем его прежним единомышленником, или Людмила Рудольфовна – честный, чистый и верный товарищ.

Вести разговоры о несбыточных мечтах, о побеге? Еще сильнее растравлять нервы, когда они и так сплошная боль. Нельзя быть эгоистом. Одиночество нужно переносить одному.

Он не заметил, как оказался возле часовни. Здесь, на солнечном пригреве, весело цвели низенькие одуванчики, словно золотые гвоздики, вбитые в землю; под крышей чиликали, возились воробьи, устраивая семейные гнездышки. Чуть поскрипывали драницы, когда в них ударял переменчивый ветер.


Дубровинский прошел к обрыву. Под низом бурлил Енисей, еще желтый, не осветлившийся после ледохода, бился в камнях мелкий плавник, заречная тундра сливалась с небом. Ему припомнились стихи Гейне. Их в Яранске на память читал Радин, но тогда они оставили его равнодушным, теперь каждая строчка тревожно стучалась в сердце.

 
Из волн выступает высокий гранит.
Сижу на нем, думой объят;
А ветер бушует, и чайка кричит,
И волны бегут и шумят.
 
 
Был очень любим я подругой моей
И очень друзьями богат…
Но где они?.. Ветер бушует сильней,
И волны бегут и шумят.
 

Он испуганно отшатнулся. Ему показалось, какая-то неведомая сила толкает его в спину, к узенькой тропе, ведущей вниз, в нагромождение камней, среди которых бьется плавник. Зачем он сюда пришел? Дома его ждет работа. И вечером надо будет вместе с Филиппом решить одну прелюбопытнейшую задачу из области фигурных чисел. Домой, домой!

Даже после того, как опять откроется навигация и пройдет первый пароход в будущем году, останется еще пятьсот шесть дней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю