355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 22)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 63 страниц)

3

Свое назначение начальником особого отдела департамента полиции Зубатов принял как вполне естественный и желанный для него шаг на пути к заветной цели. Предложи ему сам государь пост вице-директора или даже сразу пост директора департамента полиции, он поколебался бы – согласиться ли? Ну, разумеется, если сам государь… Что же касается такого предложения со стороны министра… Да, отказался бы! Во всяком случае, не побежал бы на цыпочках по первому зову.

На сей счет у него давно сложилась собственная неколебимая точка зрения.

Директор департамента, конечно, должность высокая и с перспективами дальнейшего продвижения. Но… Вот хотя бы Петр Иванович Дурново, почти десяток лет протрубил на этой должности, потом еще вокруг до около лет шесть, прежде чем стал товарищем министра, в коем сане он, по существу, безвестно и бесславно ныне пребывает. Вот хотя бы достойнейший Вячеслав Константинович фон Плеве, который продиректорствовал давным-давно три годика, а после, кем только не побывав, лишь на двадцать втором году своей служебной карьеры забрался в министерское кресло. И то главным образом потому, что был убит Сипягин.

Быть этаким першероном, медленно тянущим по булыжной мостовой фантастически тяжелый воз, не в его, зубатовском, характере.

Да и в конце концов что такое в обычном понимании министр внутренних дел? Главный полицейский, не больше. В длинной цепи всех предшественников фон Плеве не было еще ни одного, кто стал бы подлинным и самым близким советником государя. Не станет им и Плеве. Медлительные першероны никогда не бывают способны взлететь на самый обрыв утеса, подобно бронзовому скакуну Фальконе под Петром Первым, составив единое целое с памятником великому императору. Правда, царь Александр III сидит верхом именно на таком першероне. Но ведь это скорее не памятник, а карикатура и на покойного царя и на все его царствование.

К тому же директор ли департамента, министр ли внутренних дел, они по несчастному положению своему – подписывателей заготовленных другими бумаг – лишены многих прелестей непосредственного участия в, быть может, ими же самими задуманном деле. Конечно, и Сипягин, а теперь фон Плеве хватают ордена и денежные награды либо титулы за отлично поставленный в империи политический розыск. Кем поставленный? Зубатовым! Ну, а его, «зубатовские», рабочие организации, словно масляной пленкой прикрывшие и сгладившие крутые волны революционных движений? Куда в истории все это денешь? С каким рвением идею создания рабочих обществ ныне – после Сипягина – поддерживают фон Плеве и великий князь Сергей Александрович! Но не с таким ли рвением все они и противились этой идее, пока она была только в зародыше? Сколько ему, начальнику московского охранного отделения, пришлось по этому поводу исписать бумаги, доказывая жизненность задуманного! И не малый ли риск уже в практических делах – потому что практические дела не в руках министров, а только в собственных руках, – не малый ли риск часто он брал на себя по принципу: либо пан, либо пропал! А это такая жизнь, такая деятельность – она интересна.

Не авантюры, упаси бог, а нечто похожее на сложную, увлекательную, хотя и опасную игру. Вот если так, то быть начальником особого отдела департамента полиции со всех сторон хорошо. Руководство его, «зубатовскими», организациями по-прежнему остается за ним, и он будет все ширить и ширить это движение. И весь политический сыск опять-таки у него, а это, помимо всего прочего, красивая игра. Более того, теперь его личные возможности в ней увеличиваются. Ныне ему подначальны не только охранные отделения внутри Российской империи, но и заграничная агентура. А там, именно там, в эмиграции, укрывается мозг русской революции. И преинтересно будет с ним посостязаться.

Словом, как бы ни было, пусть самый маленький, но зато и самый важный шаг сделан. Гапон на его месте, наверно, в экстазе воскликнул бы: «Господи, благодарю тебя! И дай мне теперь скорее стать истинной опорой государевой!»

А жена, Александра Николаевна, лишь растерянно ахнула:

– Сережа, тебя в Петербург? Да как же мы там! Какая у нас там будет квартира?

И растерянно оглядывалась по сторонам. Действительно, сколько же сил и таланта женского она вложила, чтобы сделать московскую квартиру подлинным раем! Теперь начинай все сначала. Дадут казенные стены, кой-какую и мебель казенную, но неповторимую прелесть «своего» жилья никто не создаст, кроме милых рук Сашеньки. Создала. Снова все создала, может быть, даже и лучше, чем прежде.

Он сидел сейчас уже в не новом для него петербургском служебном кабинете, перебирая в памяти многие большие и малые события минувшего после убийства Сипягина времени. Сидел и ожидал телефонного звонка от фон Плеве. Было предупреждение: «Его высокопревосходительство желает вас видеть, оставайтесь пока на месте, еще позвоним».

Несколько странно. Обычно Плеве при надобности по телефону разговаривал непосредственно сам. Но, кажется, он сейчас во дворце с докладом. И можно только догадываться… Неужели?

Впрочем, зачем же ломать голову, когда можно бестревожно сидеть, покуривая свой любимый «Катык», и, коль на плечах нет абсолютно неотложных дел, предаваться воспоминаниям.

…Что там Сашенька – Евстратка Медников обмер, когда узнал, что его, Зубатова, забирают в Санкт-Петербург, а начальником охранного отделения назначают Ратко.

– Куда же я, Сергей Васильевич? – в тревоге спросил он, хлопнув себя ладонями по жирным ляжкам. – С Василием Васильевичем мне не сжиться. Прямо скажу: дурак. А мне под дураком ходит непереносимо. При тебе налажено было дело, шло, как мои эти часики «Павел Буре». И мне же глядеть, как прахом станет все рассыпаться.

– Ну, что ты, Евстратий, мне льстишь! Да, было налажено. И дальше пойдет хорошо. Ратко совсем не такой уж дурак. Притом ведь не кто другой, а я становлюсь над ним начальником!

Можно было бы и еще немного поиграть с Евстраткой, больно уж потерянный вид был у него, но во всякой забаве должно соблюдать чувство меры. А с такими преданнейшими людьми в момент их душевного волнения следует обращаться с особой чуткостью.

– С собой беру тебя, Евстратий, с собой, – сказал он, теперь уже забавляясь по-иному той плутоватой радостью, какой засияло широкое лицо Медникова. – Была возможность у меня, давая согласие на свой переезд, похлопотать и о своих друзьях, которым и я премного обязан своими удачами. Этого никогда не забываю. – Пришлось выдержать еще небольшую паузу, прежде чем сказать: – Начну с поздравления, Евстратий Павлович. По высочайшему повелению ты отныне дворянин, надворный советник. Давно я уже добивался этого. И вот как раз…

Медников не дал и договорить, бросился в ноги, стал плакать навзрыд. Едва удалось поднять его и чисто по-братски обняться. А тот все хлюпал носом и бормотал:

– Да, господи, вот уж истинно: из грязи в князи! Сергей Васильевич, святой ты человек! Ну есть еще кто на земле святее? Да разве ж я забуду? Ну, кем я был? Городовым пузатым, таскался замороженным филером по следу шпаны всякой, и вот… Помещиком стал, теперь и дворянин, надворный советник… Где край твоей милости, господи?

– Нет края, Евстратий. Ты помнишь: господь не оставил даже Иуду своей милостью.

– Ты чего же это говоришь, Сергей Васильевич! – в страхе закричал Медников. – Как это из подлых подлое имя тебе вспоминается? На казнь поведут тебя – тьфу, что я сбрехнул, отсохни язык мой! – так прежде пусть меня казнят.

Искренне, честно поволновался тогда Евстратка. Ну да за дворянство можно было поволновать его. Пусть хорошенько запомнит, кому он всем обязан!

Теперь вот и пенсия ему обеспечена – две тысячи четыреста рубликов в год. Не шутка, если сопоставить с прежним довольствием городового. Да к этому ведь и жалованье идет – шесть тысяч в год!

Тут тоже пришлось изобретать. На штатной должности в охранке московской его еще можно было держать. Ну, а в столице, в департаменте полиции, с его грамотенкой – только смешить людей и вызывать кривотолки. Спасибо, Алексей Александрович Лопухин поддержал. Секретным предписанием разрешил «ввиду особых заслуг перед отечеством» зачислить Евстратку по вольному найму заведующим наружным наблюдением всей империи. Как говорится, не баран чихал. Зволянский ни за какие коврижки на такое бы не решился. Милый человек был Сергей Эрастович, но директором департамента полиции давно уже надо было сделать Лопухина. Тут ничего не скажешь, фон Плеве умеет подбирать людей.

Да, Евстратка было чего еще учудил: в своей рабочей комнате рядом с портретом убитого Судейкина повесил портрет Курнатовской. А через комнату Медникова к нему, Зубатову, проводят на беседы всех арестованных.

– Евстратий, что это значит? С какой стати Марию ты выставил?

Медников загадочно подмигнул:

– Красивая женщина! Разве не так, Сергей Васильевич? Сяду в кресло – она напротив меня. Глаз отнять не могу.

Он хитрюга. Вертит вола, сразу замысла своего не раскрывает. А ведь неспроста это сделал. «Красивая женщина!» Много женщин красивых. Хоть бы та же разлюбезная его сожительница Екатерина Григорьевна, которую он теперь за собой и в Петербург притащил. Ну, повесил бы рядом с Судейкиным портрет Пирамидова, это еще понятно – два начальника петербургского охранного отделения, подряд погибших от руки внутренних врагов мученической смертью. А зачем же раскрывать Курнатовскую, живую и такую деятельную? Чтобы революционеры и ее убили? Пришлось сердито все это высказать Медникову. И что же?

– Оно так, ежели по-простому рассуждать, Сергей Васильевич, – поглаживая толстые ляжки, объяснил Евстратка. – Но революционный народ не простой. Вот проведут кого мимо дорогой нашей Марии Николаевны, что он подумает? Ежели и разу с ней не встречался, скажет себе: не звери здесь сидят, красоту понимают. И моментом ключик в сердце у него повернется. Случай другой: лично знает ее либо от других наслышан. Какая мысль тогда у него? Хотят охранники доказать, дескать, что вот они, провокаторы наши, любуйтесь, к вам, в революцию, допущены. Но мы, революционеры то есть, на это не клюнем, потому мы не дураки и знаем: вы, охранка, тоже не дураки, чтобы своих людей нам запросто открывать. И тогда как дальше мысль у них продолжается? Наша она! То есть революционная женщина Мария Николаевна! А охранка прошиблась, по-глупому хочет в наших глазах ее очернить. Вот ты и вдумайся, Сергей Васильевич, ведь это, по их соображению, все одно, что с Судейкиным рядом, скажем, студента Балмашева, убийцу сипягинского, выставить…

– Это уж ты хватил через край!

– Не через край, Сергей Васильевич, точно в меру. Мария Николаевна от души посмеялась. Согласная. Без нее самой разве бы я выставил? Пройдет время – сымем опять.

И ведь в точку попал Евстратка, не переменили «марксята» к Марии Николаевне своего отношения. Ну как можно расстаться с таким мастером своего дела!

По прямой связи мысль Зубатова перенеслась к «святая святых», к «Мамочке», с которой пришлось проститься. Эту уж никак в Петербург с собой не возьмешь! В Москве она настолько глубоко пустила корни, что как раз в ущерб делу было бы пересаживать ее в другую землю. У нее работа совсем иная, чем у Евстратки. Только бы и Ратко, как бывало прежде, сумел сберечь «сию тайну велику». Появился там теперь еще толстяк в золотых очках, чиновник для особых поручений Меньщиков, человек, в свое время ловко внедрившийся в «Северный рабочий союз» и проваливший его, но любопытства неимоверного, сует свой нос куда надо и не надо. А «святая святых» потому так и называется, что, кроме него самого, Зубатова, да еще Евстратки, о ней ни единая душа живая ничего не ведала.

Прощание с «Мамочкой» было очень трогательным. Сидели в ее маленькой, обитой красным бархатом гостиной только втроем: он, она и Евстратка. Пили чай с душистым клубничным вареньем. Коньяк был налит в тонкие, высокие рюмочки просто лишь символически, к ним едва прикасались губами. «Мамочка» понимала, каких она теряла хороших друзей. Не в начальстве же только дело! И они понимали, от какого душевного и преданного человека теперь отдаляются. Не в ее же только великолепном таланте дело!

Евстратка тогда умиленно сказал:

– Что же, Аннушка, скоро двадцать лет верой и правдой служишь ты? Ведь еще с Бердяева как раз ты начинала.

Она поднесла вышитый платочек к глазам. Не по-бабьи, выгоняя слезы ручьями, и не кокетничая великосветски, когда и глаза-то совершенно сухие. Поднесла потому, что это было просто необходимо.

– И еще хоть двадцать лет прослужу государю нашему, дай бог ему здоровья крепкого, – негромко отозвалась она, покусывая губы. – Да вот с кем теперь, голубчики мои? Не сойди вовремя с должности Николай Сергеевич, не приди вы, родные, взамен его, так ли бы мне удавалось все? Николай Сергеевич и кричать на меня дозволял себе. А ведь как аукнется, так и откликнется.

Надо было успокоить ее, ободрить похвалой, держа еще самое главное про запас. Это ведь не Евстратка!

– Золотая Анна Егоровна! – Хотелось бы от души сказать «милая», но все-таки разница в их возрасте целых семь лет. – Золотая Анна Егоровна, не думайте вы сейчас о Бердяеве, сами знаете, недалекий он был человек. Не понимал, что вы одна, может быть, больше сотни других сделали.

– Вам-то виднее, Сергей Васильевич, – уже веселее отозвалась она. – Перед вами все карты разложены, а я всегда играю втемную. Тьфу! От Николая Сергеевича, картежника, свое сравнение взяла. Вы простите, знаю, картами не балуетесь. Кроме Машеньки Курнатовской, у меня подручных нет.

– Ты, Аннушка, оттого и «святая святых», – вмешался Медников, – что все своими руками делаешь. Иначе как бы тебе без провала двадцать лет продержаться? А так, перебрать, сколько ты этого зловредного народа высветила!

– Да уж чувствую и сама – немало. «Красный Крест» очень в деле мне пригодился. – Она чуть-чуть вздохнула. – И все-таки конца и краю работе нашей, работе моей нет.

– А полный конец… он и не нужен, – засмеялся Медников. – Выскреби все подчистую – что тогда останется нашему брату делать? На разводку поберечь такой народ обязательно надо.

Ну и Евстратка! Как сказано в священном писании: «устами младенцев глаголет истина». Что касается оставления «на разводку», это одно из основных правил сыска. Никогда нельзя срезать подчистую, чтобы не начинать потом все сначала. Но брякнуть так обнаженно, даже когда нет решительно никого посторонних, что и вообще-то надо любую «смуту» не выводить до конца, иначе чем же потом заниматься, – на это только он и способен. Пришлось перевести разговор на более возвышенный лад, отвечающий действительности. И хоть несколько ранее, чем было задумано, открыться.

– Ваша поистине жертвенная и прекрасная служба, Анна Егоровна, ваш ни с чем не сравнимый талант и глубочайшая преданность престолу не оказались безответными. Высочайшим повелением вам установлена совершенно особая пенсия. – Надо было и здесь выдержать маленькую паузу. – Пять тысяч рублей в год, золотая Анна Егоровна! Это чтобы вам и детям вашим жить до конца дней в достатке и спокойно.

Серебрякова медленно поднялась. Встал и он с Медниковым. «Мамочка» повернулась – в гостиной не было икон, – повернулась к углу, который должен бы считаться передним, и так же медленно и торжественно перекрестилась. Потом подошла, положила свои полные, мягкие руки ему на плечи – только тогда он, пожалуй, впервые заметил, какие глубокие и ласковые у Анны Егоровны глаза, – еще помедлила и поцеловала в губы, так, как женщины целуют только любовников. Даже сейчас пробегает по всем жилам это счастливое ощущение – горячего, проникающего поцелуя.

– Родной мой, родной, спасибо! Царю, вам, ему, – кивнула и Медникову. – А я что же? Верьте, как верили.

Стали прощаться. И вдруг «Мамочка» пролилась слезами. Уже совершенно бабьими слезами.

– Только пусть мои дети никогда об этом не знают, – проговорила она. – Не стыжусь того, что я делаю. А не хочу, не могу, чтобы им… Пусть останусь им я тоже «святая святых».

А у порога и совсем разминдальничалась. Вспомнила почему-то о Радине.

– Похожа я, должно быть, на бумагу-липучку, – сказала она, вытирая слезы. – Летят, летят ко мне и попадаются. Мухи попадаются. И не жаль, что лапками потом дергаются, не понимая, как увязли. Чего жалеть – мухи. Но вот Леонида Петровича, будто бабочку цветистую, вспоминаю. Очень уж чистый и доверчивый был. За эту доверчивость его, вот перед богом откроюсь, как вас сегодня, Сергей Васильевич, от всей души я поцеловала. Как никого больше. А он стоял удивленный и куда-то в себя глядел. Так и ушел. И после мне никогда ни намека. До самой смерти своей.

Вот и возьми ты ее, эту «Мамочку», за рубль двадцать! Целовала, «как никого больше». И теперь вспоминает, «будто бабочку цветистую». А дело свое между тем очень чисто сделала.

Согласиться, что ли, с ходячим афоризмом, что «из всех загадок на свете только одна останется во веки вечные неразгаданной, это – женщина»?

И тут же память Зубатову подсказала другую такую загадку – Маню Вильбушевич.

Ну, это совсем другой темперамент, чем у Анны Егоровны, и годы – тот рубеж, когда они еще восторженно девичьи и уже стали зрело женскими, – и деятельность совершенно иная, не тихое плетение паутинки в темном углу, а стремительный полет!

Кого? Осы? Пчелы? Сокола? Ястреба? В этом и суть загадки.

Да, это он, Зубатов, тайно содействовал проведению в Минске первого съезда русских сионистов. Казалось, именно это течение оттянет многие революционные силы к себе, и Маня Вильбушевич сыграет в нем роль крохотной Жанны д’Арк. Тогда по отчетливо образовавшемуся ядру проще будет ударить, что называется, наотмашь. Идея не состоялась, еврейский пролетариат остался глух к призывам сионистов. Пришлось косвенно помогать Бунду, ибо эта организация в другой форме и под другими лозунгами, но все равно входила бы как клин в рабочее движение. Маня и там представлялась подходящей фигурой, но ее сразу же затмили и оттеснили «киты», вошедшие в Центральный комитет, а в целом Бунд тогда еще не оказался крепким клином, он во многом был солидарен с эсдеками. Как было не нанести ему сильнейший удар? Как не противопоставить ему «независимцев» и наконец-то дать Вильбушевич широкий простор?

Здесь и начинаются «женские» загадки Мани, имея в виду, разумеется, прежде всего ее вулканический характер. Политик ли только она или к тому же, мягко говоря, и душевно неуравновешенный человек? С какой кипящей страстью поддерживала в Минске, в Вильне его, «зубатовское», рабочее движение! И многого достигла. С какой неизменной теплотой отзывалась она о лучших своих друзьях и соратниках, допустим, о Евгении Гурвич, о Григории Гершуни! Ведь это она писала: «То, что императору Николаю Первому силою закона принуждения, репрессии нужно было добиваться десятками лет, ваше движение сделает в три-четыре года с удивительным успехом. Эх, кабы поставить все это на здоровую почву, да правительство дало бы несколько реформ, нужных, как воздух!» Не очень удачно сравнение с устремлениями Николая Первого, но бог с ней, не такой уж знающий она историк, а вот призыв к правительству неотложно дать несколько реформ – ах, совсем не тех, что дарованы государем в нынешнем феврале! – это верная мысль. Вообще в том письме было много такого, что прямо просилось внести уже от своего имени в докладную записку начальству. Умница! Но вот прошло не так уж много времени, и Маня…

Рука Зубатова невольно потянулась к ящику стола, в котором он держал особую папку с наиболее важной перепиской. Развязал шелковые тесемки, спокойно и медлительно раскурил очередную папиросу и выбрал из папки несколько листков.

…И Маня – эта самая Маня – пишет: «Почему я молчала так долго, спросите вы. Сейчас поймете. Я пишу это письмо с таким же радостным чувством, как будто бы я хоронила своего лучшего друга… (Какая злая ирония! С чего бы? Оказывается, „в Минске, в Гродно разочарованы Зубатовым, все недовольны, что поддались на его добрые речи, открылись ему, а он, вероятно, простой карьерист“. Ну-с, и вы, Вильбушевич, тоже теперь полагаете, что Зубатов простой карьерист?) Самое разумное, что вы можете сделать, – это сказать всю, всю правду. Я поверю вам. Мне нужно знать, что делать, в какую сторону повернуть. (А зачем же непременно повертывать?) Может быть, тон моего письма вас оскорбит. (Угадала! Но, право, на нее почему-то сердиться нельзя.) Однако уж если на то пошло, то вы меня заставили пережить такие минуты, когда была очень близка от того, чтобы приехать к вам и… убить вас. Вы улыбнетесь, но я как-то так создана, что со мной играть нельзя, за это приходится тяжело расплачиваться. (Улыбнуться-то улыбнулся, а все же и подумал: нет, это не „крохотная“ Жанна д’Арк, это скорее в натуральную величину Шарлотта Корде, приедет и пронзит кинжалом, не постеснявшись, как и Шарлотта, ворваться для этого хоть в ванную комнату.) Я верю вам и жду письма. Маня Вильбушевич».

«Жду письма…» Дождалась. Снова и снова ей все разъяснил, успокоил, что вовсе он не «простой карьерист», что единственная цель его жизни, в противовес марксистам, соединить рабочее движение не с социализмом, а с самодержавной властью, ибо социализм – это утопия, несбыточная мечта, а самодержавие реальная сила.

Так Вильбушевич пишет теперь – он взял другой листок: «Вы, может быть, и будете великим двигателем рабочего движения, но, не будь вас, оно все равно должно пойти по мирному пути. (Вот так „поворот“! Нет уж, дудки, дорогая, не будь меня, и никогда не пошло бы рабочее движение по мирному пути, его целиком прибрали бы к своим рукам марксисты, цель которых – уничтожить самодержавие!) Но я с вами связана другими нитями. Быть предателем честный человек может только тогда, если он предаст в руки честного же человека. А потому мне ваша душа дороже всего в мире… (Спасибо, спасибо, и за оценку и за откровенность! Но словцо-то какое выбрала: предательство! Честный честного предает честному – так, что ли? Великолепно! А если предаст нечестного, тогда почему же предательство? Ах, Маня, Маня, до чего же лихо закручены твои мозговые извилины! Но „предавай“, если ты к этому готова. Такой грех беру на свою душу. А без предательства с Бундом просто не сладишь. Он марксистам становится рогаткой, ну а мне – костью в горле.) Страдающая Маня Вильбушевич».

Сложно было на такое ответить. А все же ответил: главное – держать рабочее движение в наших руках. И вот, пожалуйста, новый ход:

«Все в партии ждут моего ареста, так как я очень уж много с рабочими путаюсь. Если вы мое предложение находите целесообразным, напишите мне, я вам буду телеграфировать, когда меня арестовать. Не правда ли, уж очень я своеобразный провокатор?»

Правда, Маня, истинная правда! Бунду необходимо иметь государство в государстве. Но, кроме Бунда, кому это нужно? Арестовал, посадил Маню в тюрьму. С шумом, скандалом, с тем, чтобы потом дать отличную возможность столь же шумно и со свойственным ей блеском выкрутиться. А дальше?

Дальше: «Рабочее движение, ваше рабочее движение, ныне во всей России на небывалой высоте. Чье еще имя известно больше, чем ваше? (Она не льстит, она всегда искренна, но видит через гигантское увеличительное стекло.) А где же законы, закрепляющие движение, где реформы? (Это, Манечка, я и сам постоянно спрашиваю!) Я все больше убеждаюсь, что параллельно с законами для рабочих должны идти аресты. Но аресты людей больших…»

Н-да, и еще «поворот». Теперь, выходит, на свободе должна остаться Вильбушевич, а в тюрьму сядут руководители бундовцев. Потому что с «независимцами» все уже покончено. С какой теплотой она отзывалась прежде о Гершуни и о Гурвич, с такой же злостью она их ныне разоблачает! Надо арестовывать. В гоголевском «Ревизоре» хорошо сказано: «Оно, чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя». Арестовал по подсказке Мани еще Шахновича, Менделя, Ботвинника, а Маня словно бы входит во вкус, называет новые и новые имена. Становится ясным: отбрасывая других, она хочет сама оказаться на верхней ступени. Однако для нее это тоже провал. Во мнении своих товарищей.

Приходится Маню спасать. Она очень нужна. Но ведь Маня слепо верит только в него, в Зубатова, а он не может раскрыть ей всю свою игру. О, Вильбушевич в этом смысле далеко не «святая святых»! А Маня между тем рвется к министру…

«Отказывать мне в этом вы не имеете морального права. Или обязаны объяснить почему. Работаю я только лично на вас, во имя вашей личной славы или ради той великой идеи, вашей идеи, которая меня увлекла? Разве фон Плеве ею не увлечен? Я должна это знать…»

Проще устроить ей встречу с министром, чем убеждать в бесполезности такой встречи. Плеве спросил: «А кто она такая?» – «Это одна из самых лучших моих провокаторов и одна из самых лучших организаторов нужного нам рабочего движения среди еврейского пролетариата в западных губерниях». – «Чего же она от меня хочет?» – «Маленькое женское честолюбие: убедиться, что о ней знаете лично вы». Точно таким честолюбием обладает и сам фон Плеве.

Разговор был недолгий. Плеве сказал, что слышал о ней много хорошего и что собственные его впечатления от знакомства с ней тоже очень отрадные. Затем поинтересовался, имеет ли она сообщить ему что-либо новое сверх того, что он получает от своей агентуры. И Вильбушевич, естественно, посмотрела на фон Плеве как на идиота. Откуда ей знать, что получает министр «от своей агентуры»! Это она и высказала с достаточной ядовитостью, а затем принялась восхвалять его, зубатовские, идеи, то и дело склоняя во всех падежах «Сергей Васильевич». Вышло черт знает что! Он, предварительно расхвалив ее, привел к министру лишь для того, чтобы теперь она расхваливала министру исключительные достоинства «Сергея Васильевича»! Об этом он ей выговорил очень сердито: зачем это сделано? И Маня, не моргнув глазом, ответила: «Мне хотелось проверить – провокатор вы или нет». – «Не больше, чем вы, Вильбушевич». Расстались кисло.

А фон Плеве все это, конечно, крепко запомнил. Он любит его, Зубатова, всячески поощряет, стремится удовлетворить все его просьбы, но уж если «сердце красавиц склонно к измене и к перемене, как ветер мая» (Зубатов вполголоса даже пропел эти слова), так склонности сердца министров точнее можно сравнить не с «ветром мая», а с «метелью января».

Во всяком случае, совсем недавно, когда зашла речь о Гапоне, о желательности теснее приблизить его, фон Плеве сощурился: «Он столь же способен, как Вильбушевич?» И это был камешек в огород не Гапона. Пришлось проглотить пилюлю, отозваться на эти слова министра как ни в чем не бывало: «Это несопоставимо, Вячеслав Константинович! Хотя бы уже потому, что Гапон – ныне священник Александро-Невской лавры. А в сознании рабочей массы все, что связано с лаврой, имеет свой особый оттенок, своеобразный ореол святости. Quod licet Jovi, non licet bovi. Извините, но эту латинскую поговорку для данного случая я несколько бы переиначил: „Что не под силу быку, то одолеет Юпитер“». Это фон Плеве оценил: «Мне вообще-то ваш Юпитер нравится, и вы, Сергей Васильевич, распоряжайтесь его талантами, как вам желательно. Знаю, он ваш последователь и ваш любимец, но попамятуйте при этом, что в Москве решительно его недолюбливает Трепов и, более того, сам великий князь Сергей Александрович. Вам ли и Гапону ли вашему состязаться с генерал-губернатором из царской фамилии?»

Ну, Трепов не фигура как обер-полицмейстер московский. Впрочем, на первых порах он помогал, а, в общем, скотина порядочная, и от него можно всего ожидать. Другое дело Сергей Александрович… Он докладывает царю непосредственно. Великий князь сперва колебался, давать или не давать ход зубатовским обществам. Но потом соблазнился. Особенно покорила его сердце прошлогодняя мирная манифестация рабочих к памятнику Александру Второму. Но почему косится он на Гапона? Видит в нем не Юпитера, а быка? Тогда, для данного случая, кто же Юпитер?

Зубатов сладко потянулся в кресле. Курить больше не хотелось. И нельзя было покинуть кабинет. Что-то очень уж долго задержался Плеве во дворце.

Позвать бы Медникова да посоветоваться с ним, может быть, съездит Евстратка лично в Одессу и переговорит с Шаевичем. Или пусть привез бы Шаевича сюда. Что там происходит? Третий месяц длится в Одессе стачка, постепенно охватывая рабочих едва ли не всех предприятий города, перекидывается уже и в другие города, а что же Шаевич – руководитель всех «зубатовских» обществ юга? Почему и эти общества вдруг стали примыкать к забастовщикам? Извращается сама суть движения! Что же именно проморгали там полицейские власти, почему не сумели вовремя взять на себя роль примирителей в конфликте рабочих с предпринимателями? Это же значит уступить свои позиции эсдекам, эсерам и еще черт знает кому! Страшна не сама эта стачка, хоть и широк ее размах, страшен пример, основа, на которой она возникла в противовес его, зубатовскому, движению.

Да, послать бы Медникова, но Евстратка на несколько дней выпросился съездить к себе в имение – самый разгар сенокоса, и хлеба подходят уже. Ну ничего, будь то вспышка, взрыв, она каждый час бог весть к чему могла бы привести, а когда эта история в Одессе тянется третий месяц, словно хроническая болезнь, можно немного и еще потерпеть.

На минуту Зубатов представил себя стоящим у шахматной доски. Он любил эту игру. Но не с партнером, а в одиночку, с самим собой. Расставлял фигуры и делал поочередно ходы за белых и за черных, добросовестно выискивая лучший вариант и для той и для другой стороны. Логически это было нелепо. Делая наилучший ход, допустим, за белых, он уже как бы заранее предопределял, что черные не найдут достойного ответа. Если же они, сделав свой наилучший ход, тем самым опровергнут замысел белых, значит, их, белых, предшествующий ход вовсе не был наилучшим. Невозможно самого себя одновременно и обыграть и признать победителем. Но, подходя к шахматной доске, он сознательно отбрасывал этого рода логику и наслаждался лишь красотой одномоментно складывающихся комбинаций, иногда даже забывая о конечной цели игры и выделяя в ней лишь «поведение» отдельных фигур. Играл не ради спасения или гибели короля, а чтобы полюбоваться ходами, скажем, только белой королевы.

Ему сейчас представились на шахматной доске четыре фигуры: Серебрякова, Вильбушевич, Медников и Гапон. Все эти фигуры переставляет только он, Зубатов, а все же интересно, во-первых, определить, кто из них ферзь, ладья, слон или конь, а во-вторых, какие наилучшие ходы станет подсказывать им беспрестанно меняющаяся на доске обстановка. И тут же они обрели каждый свое человеческое поведение уже в хитрой житейской игре…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю