Текст книги "А ты гори, звезда"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 63 страниц)
Как и предсказывал земский врач Шулятников, острую вспышку туберкулезного процесса у Радина приостановить удалось. Однако Шулятников хмурился: невидимые убийцы, палочки Коха, продолжали свое медленное, разрушительное дело. Радин слабел с каждым днем. Его вымучивали проливные ночные поты, затяжной кашель, неизменно заканчивающийся появлением алых капелек крови. Из комнаты на свежий воздух он теперь совсем не выбирался, дрожали ноги и сразу бросало в колючий озноб. Но работу свою он никак не хотел оставлять незаконченной, сердился, если ему мешали, подавая лекарство, и уж совсем становился яростен, когда Конарский с Дубровинским пытались отобрать чернила, перо и бумагу.
– Иосиф Федорович, это – черное злодейство! – выкрикивал он, размахивая иссохшими руками. – Да, да, если вам угодно лишить меня права заниматься переводами Каутского и взвалить это все на себя, я подчинюсь, но не потому, что это чем-то оправдано и справедливо, подчинюсь грубому насилию. Однако я не подчинюсь и грубому насилию в том, что касается моей личной работы. Вместо меня этого не сделает никто! То есть когда-нибудь, бесспорно, сделают другие, но зачем же им выдумывать порох? Поймите, дорогой Иосиф Федорович, я мыслью своей, так кажется мне, прорываюсь к неким недоступным доселе тайнам мироздания, вульгарно говоря, ловлю за хвост небесную механику, так ловко выскользнувшую из рук бессмертного Ньютона, вернее, оставившую ему всю близкую вселенную и утаившую секрет бесконечных пространств, околосветовых скоростей движения материи, а вы, а вы… Нет, вы понимаете, что вы делаете, что вы хотите сделать?
Дубровинский мягко его успокаивал. Конечно же научная работа Леонида Петровича должна быть закончена как можно быстрее, но – он шутил – в Яранске околосветовые скорости неприменимы, а законы обычной, земной механики утверждают: сколько выиграешь в скорости, столько потеряешь в силе. И Радин нехотя сдавался.
Уход за больным становился все тяжелее и сложнее. На выручку Конарскому с Дубровинским пришла Киселевская. Мужчины посменно дежурили ночь, когда Леониду Петровичу было особенно плохо, Киселевская заменяла их днем.
Она по-прежнему вела свой замкнуто-одинокий образ жизни, из дому почти никуда не выходила и в вечеринках ссыльных «политиков» редко принимала участие, отклоняя даже приглашения простецки-добродушного Федора Еремеевича Афанасьева, с которым была связана подпольной работой в Тифлисе, вместе по одному делу осуждена и выслана в Яранск. Дубровинскому объяснила: сидеть молчальницей на таких вечеринках нелепо, зачем тогда и приходить, а в бурные споры вступать она не может, потому что знает – сорвется, накричит и создаст о себе дурное мнение. Надо немного успокоиться, свои эмоции подчинить власти рассудка. Время с пользой можно проводить и в чтении литературы. Читать она способна день и ночь. Только бы раздобывать нужные книги и деньги на керосин. Последние слова у Киселевской сорвались нечаянно, она их тут же попыталась замять, но кто же из ссыльных не понимал, что значит каждая копейка, когда взять ее неоткуда.
Подспорье в этом к Киселевской пришло нежданно-негаданно.
После неоправданно резкой стычки с Дубровинским она прониклась к нему доверием и не встречала холодным безразличием. Больше того, хотела видеть чаще. Ей нравилось тихонько побродить с ним рядом в ночной тишине либо посидеть у постели Радина.
В один из таких «дежурных» дней, пробегая торопливо по морозной улице, чтобы поспеть накормить больного, пока не ушел Дубровинский, Киселевская заметила в окне большого, разукрашенного резными наличниками дома прилепленный изнутри листок бумаги. Но окна от земли, как и подобает богатым хоромам, были расположены высоко. Даже приподнявшись на цыпочки, она не смогла прочитать объявление полностью. В глаза бросилось лишь одно слово «учительница». Об этом она вскользь упомянула, отвечая на вопрос: «Чем вы так взволнованы?» Дубровинский сразу же вызвался:
– Позвольте, я разгадаю загадку, Анна Адольфовна! Ростом бог меня не обидел, дотянусь – прочитаю.
Он вернулся с сообщением, что дом принадлежит купцу Балясникову. И там действительно требуется учительница русского языка для «приготовишки», купеческого оболтуса сына. Чадо сие весьма своенравно, несколько репетиторов уже обломали себе зубы на нем. Балясников теперь жаждет нанять именно учительницу: женщина, дескать, вернее подберет ключи к сердцу милого мальчика.
– Вот так, Анна Адольфовна, – заключил свой рассказ Дубровинский. – Поздравляю! Господин Балясников согласен взять вас наставницей сына с оплатой за каждый час, потраченный вами. Что же касается политической стороны, запрета ссыльным давать частные уроки, его степенство заявил: «А плюю я на это! Кому запрет, Балясникову? Нету ему никаких запретов! Запрет мадмазели? Ска-ажу исправнику. И не пикнет. Но чтобы в дом ко мне крамолы не носить, ни боже мой! Стишки, грамматика, диктанты, чистописание – все по учебникам, одобренным свыше».
Киселевская радостно вздохнула. Русский язык – как раз ее любимый предмет. Ну, а «крамолу» носить надо не в такие дома. Заработок же, хоть маленький, видимо и нелегкий, очень ей пригодится.
Заработок оказался и маленьким и намного более горьким, чем она предполагала. Оболтус, завидев учительницу издали, моментально взбегал по лестнице на чердак и укрывался там за печной трубой. Начинались трудные объяснения с родителями: кому стаскивать оболтуса с чердака? Логика супругов Балясниковых была неотразима.
«Милая ты моя, от кого он бегает, от нас или от тебя? – кротко спрашивала купчиха. – Ты же расположи его к себе, он и прятаться не станет!»
«Но для того, чтобы я вашего сына могла к себе расположить, мне нужно его видеть. Приведите его, дайте возможность с ним разговаривать!» – возражала Киселевская.
«Бог с тобой, кто же не дает тебе этакой возможности! Для того и убытились, учительницу нанимали. Комната для занятиев тебе совсем отдельная отведена».
«В комнате этой я и готова с ним заниматься. Но не на чердаке же!»
«А это, милая, как тебе удобнее. Мы тебе деньги, ты ему – науку. Такой договор, другого условия не было».
«Я пришла точно в назначенный час, а ученика на месте нет. Кто же из нас договор нарушает?»
«Ты, мадмазель, сказку про белого бычка не рассказывай, – нетерпеливо вступал в разговор сам Балясников. – Этой сказочкой мы еще вот экими забавлялись. А у меня нонче нету времени слушать ее. Словом, так: взялся за гуж, не говори, что не дюж. Не то – распрягайся».
И скрепя сердце Киселевская взбиралась по лестнице на чердак, в полутьме за печной трубой отыскивала там оболтуса, горя страстным желанием выдрать за уши, терпеливо убеждала его спуститься вниз и засесть за грамматику.
Об этих своих нравственных терзаниях она вечерами рассказывала Дубровинскому. Особенно непереносимым для нее было то, что Балясниковы на деле оказались совсем не такими уж дураками. Он – торговлю, купчиха – домашнее хозяйство ведут с большим умом и толком. Над нею же беззастенчиво и нагло куражатся. С явным умыслом прикидываются простачками, чтобы сильнее оттенить свою власть, превосходство. Вот, мол, как вашего брата, дохлого интеллигента, мы – темнота дремучая, под юфтевым сапогом своим держим. Вы борьбу против нас затеваете, пожалуйста! Взяли? Накося – выкуси! А теперь ты – не вы уже, именно ты! – обучи дубину, сыночка нашего, чтобы при богатстве родительском заимелся у него впоследствии и орленый документик со всеми подписями и печатями о наивысшем образовании!
Киселевская зло, с нарочитой грубоватостью высмеивала Балясниковых, добавляя тут же: «А в общем, это горькая истина». Вспоминала родную Керчь. Отец – часовщик. В сорок лет – старик. Всех в семье давно уже сон сморит, а он знай сидит и сидит, согнувшись крючком, ловит стальным пинцетом колесики, винтики, шлифует их, переставляет. Отвертка, как иголка тонкая, сверкает между пальцами. Голову приподнимет, в правом глазу лупа, страшно взглянуть – глаз огромный, черный. Но не различает этот глаз ничего, кроме винтиков и колесиков. Приближаются праздники – начинается подсчет заработанных денег, сколько из них кому дать. Городского начальства много, никого забыть нельзя – плохо будет. Себе, для семьи своей, только то, что останется. Ах, как неприятно, мерзко держать в руках балясниковские двугривенные! Больно получать из дома почтовые переводы. Эти деньги тоже руки жгут. Не отец ей, а она отцу посылать бы деньги должна.
И тогда Дубровинский принимался рассказывать о своей семье. Все они, родители, такие беспокойные. И ему шлют переводы. Сколько могут, а все-таки шлют, хотя он умоляет мать и тетю Сашу не делать этого. Он обязан сам зарабатывать. Что ж, что в ссылке, что лишен многих прав! Нравственная чистота революционера – в труде. Никогда, ни при каких обстоятельствах не оставаться бездельником. Трудиться для партии рабочего класса, которая теперь провозглашена, живет и борьба которой является смыслом жизни каждого революционера.
– Да, но как нас еще мало! – в задумчивости говорила Киселевская.
– Когда создавались первые рабочие кружки, было еще меньше, – возражал Дубровинский.
– Впереди трудные, долгие годы…
– Это страх перед ними?
– Нет, Иосиф Федорович, страх у меня давно прошел. Может быть, притупился. А вообще, разве страх – это плохо? Он, как боль, предупреждает об опасности. Впереди неизвестное. А ведь мы не должны завязывать себе глаза и продвигаться на ощупь. В Тифлисе в тот вечер, когда я решилась пойти к рабочим в депо, организовать кружок, – так сговорились мы с Афанасьевым, – я знала, что буду арестована. И сослана. Боялась этого! Но все равно пошла. Практически под арест. Только в сроках ошиблась. Подумайте, после этого целых два года полиция не могла до меня добраться! Уже в Петербурге настигли. Хотела связать свой тифлисский кружок с «Союзом борьбы» и попалась. Нет, не то слово. Попалась – это когда сама сплоховала. Другие выдали. Удар в спину.
– Меня никто не выдавал, ловкая и подлая работа охранки. В этом я убедился, когда побывал у Зубатова. Его филеры умеют незаметно ходить по пятам. А следователи умеют допрашивать – человек совсем нечаянно может проговориться.
– Если все время повторяешь только «нет», не проговоришься.
– Это верно, Анна Адольфовна, но не все так могут. В деле, по которому арестовали меня, участвовали многие. Их тоже схватила охранка. Никто друг друга не выдавал сознательно. А если, например, Семенова проговорилась, назвала меня, я не виню ее и не считаю предательницей.
– А я бы посчитала!
– Семенова тоже сослана, на три года. Место ссылки ей досталось еще хуже, чем это. Она мне присылает письма, и я ей отвечаю.
– Как вы доверчивы, Иосиф Федорович!
– Никитин, а это очень надежный товарищ, поехал в ссылку вместе с Семеновой. Хотя его собирались отправить в южные губернии. Вот видите, он тоже Семеновой доверяет.
– А почему он не потребовал, чтобы его сослали вместе с вами в Яранск? Мне кажется, он вместе с Семеновой поехал по другой причине. И я догадываюсь, по какой.
– Могла быть и другая причина. Но тогда эта другая причина тем более, и начисто, исключает предательство Семеновой. Помните, у Пушкина: «гений и злодейство – две вещи не совместные!»
– В народе говорят: любовь зла…
– Леонид Петрович считает иначе. Знаю, другой мой товарищ, Костя Минятов, тоже считал иначе. Полагаю, в этом ряду и Никитин. Не могу себе представить, чтобы к ним ко всем подошла поговорка насчет того, что любовь зла. Сам бы я не поступил, как они, не дал бы волю своим чувствам, но если так у них получилось, я их не осуждаю.
– Вы очень добрый…
И разговор на этом обрывался. Они прощались.
Дубровинскому казалось, что с Киселевской ему никогда не найти общего языка – чересчур жестки, суровы все ее суждения в той части, которая относилась к другим. Но эта же суровость во взглядах на свой долг перед обществом привлекала с особенной силой. Хотелось продолжать спор, хотелось видеть ее, говорить с ней. Даже молча посидеть рядом, молча пройтись по темной улице.
Во всем этом было нечто такое, что Дубровинский и сам себе не сумел бы объяснить обыкновенными словами.
8Незадолго до наступления Нового года, с особой броскостью обозначенного на всех календарях последними двумя цифрами – нулями, Конарский поделился с Дубровинским своими тревогами.
Заканчивается в январе его, Конарского, срок ссылки, немного позже истекает этот срок и у Леонида Петровича, ответа же из департамента полиции о переводе Радина на юг все нет и нет. А человек медленно угасает, и врач Шулятников, исчерпав все, признается в своем бессилии. Что делать? Есть мысль послать письмо в Ялту доброму и милому писателю Антону Павловичу Чехову с просьбой пристроить Радина по окончании ссылки бесплатно в свой санаторий, а если нет у Чехова своего санатория, то в какой-либо другой, с умеренной платой. Ходит повсюду молва об удивительной отзывчивости этого писателя, притом весьма сочувственно настроенного к жертвам царского произвола.
– Годится ли это? – с сомнением спросил Дубровинский, припоминая предсказания врача. – Так труден зимний путь отсюда до Ялты. Даже для здорового человека. Три недели езды. Ведь это, по существу, надежда на чудо.
– Да! – подтвердил Конарский. – Ну и что же? Если нет иной надежды, будем надеяться на чудо. А Ялта действительно делает чудеса. Хуже всего безвольно плыть по течению.
– Этим вы больше всего меня убедили. А вот как убедить Леонида Петровича? Его жену не спас и юг. Он привез ее туда слишком поздно. Считает, что время потеряно и для него.
– А вы верите в могучую силу слова, исходящего от человека, которому не поверить нельзя? Леонид Петрович фанатичный поклонник таланта Чехова, и когда от Антона Павловича придет желанный ответ…
– Хорошо! Пишите ему, пишите.
– И еще я вас прошу, Иосиф Федорович, когда я уеду, переберитесь к Леониду Петровичу. Ему будет повеселее. Одно дело – дежурить у постели больного, другое – постоянно разделять досуг с человеком, как бы и не нуждающимся в уходе. Это на случай, если с Ялтой почему-либо дело не сладится.
– Конечно! Сразу же перейду на вашу квартиру. На этот счет у меня и с Анной Адольфовной был разговор. Не оставим без присмотра Леонида Петровича.
– Странный человек эта Киселевская, – заметил Конарский. – Я ее не пойму. Когда приходит ухаживать за Леонидом Петровичем, откуда-то берутся у нее и ласковые слова и улыбается приятно, заботливость сквозит во всем, женщина как женщина. А так… то вспыльчива, то угрюма, замкнута – словно монахиня, сидит одиноко в своей келье, читает и читает. Какой-то подчеркнутый аскетизм. Хотя для революционерки, в общем, это и правильно. Вот вы, Иосиф Федорович, ее навещаете, знаете лучше – вы способны с ней разговаривать? Я не могу, мне трудно.
Дубровинский только пожал плечами.
Нет, ему не было трудно разговаривать с Киселевской. Вернее, трудно было бы не разговаривать. Если случалось несколько вечеров подряд не видеться с нею, он испытывал чувство гнетущей тоски. Так бывало в раннем детстве. Уйдут все из дому, оставят одного, замкнут на ключ. И до чего же мучительны становятся часы ожидания! Мяукнет кошка, неведомо отчего скрипнет на кухне половица, ветер бросит легкий листок в оконное стекло – все отзывается острой болью в сердце. Мерещится: мама попала на улице под копыта лошадей, с братьями тоже приключилась беда, и он сам теперь должен медленно помирать в этой гулко и страшно на каждый звук отзывающейся пустой комнате.
Встреча Нового года на квартире Радина не получилась веселой. Праздничность настроения испортило появление городового. Он ввалился как раз в то время, когда Леонид Петрович, преодолевая слабость, поднялся с постели, натянул свежую рубашку и прихорашивался перед зеркалом. Рассчитывал ли сей малый полицейский чин захватить участников вечеринки за чтением недозволенной литературы? Проводил ли некстати очередную «проверочку» в рассуждении возможного побега кого-либо из политиков? Полагал ли он по простоте, что ради праздника поднесут ему некий щедрый дар, на худой конец – угостят как следует?.. Неизвестно, что привело его в этот дом. Но, войдя, уходить не спешил, топтался в промерзлых сапогах посреди комнаты и рыкал простуженным басом что-то вроде: «Так-с, так-с, господа хорошие, с наступающим, значит!.. Ну и как то есть?.. Собираемся, веселимся… Погодка, сказать, благоприятственная…»
Поначалу на него просто не обращали внимания, прямых вопросов он не задает, ну и пусть всех хоть по пальцам пересчитает. Побубнит себе под нос и смотается. Однако похоже, городовой не собирался вскоре оставить дом. Так что же ему нужно: наблюдать, как «политиками» встречается Новый год? Никакими положениями о гласном надзоре такое вторжение полицейских чинов в частные квартиры не предусмотрено. Об этом деликатно напомнил ему Дубровинский. Городовой только повел головой.
– На службе, господа, на службе…
И тут все поняли: городовой пьян. Настолько пьян, что ласковыми словами его не убедишь покинуть дом. И не настолько пьян, чтобы вытолкать его взашей без всяких административных последствий.
А время шло, и стрелки часов приближались к двенадцати. Свое дипломатическое искусство поочередно испробовали и Дубровинский, и Конарский, и сам Леонид Петрович. Безрезультатно. На Радина городовой посмотрел с удивлением, даже слегка отпрянул назад. Покрутил в воздухе указательным пальцем.
– Виноват, а кто же в постели? С наступающим… Прошу, господа!..
Да, конечно, он не уйдет. Но усаживаться при нем за стол, приглашать и его – иначе все равно он сядет сам, – встречать Новый год в общей компании с городовым?.. Чудовищно! Поднести ему угощение, поздравить и его… Унизительно! А он между тем косит глазом на тикающие ходики с гирькой. Видимо, соображает, когда наступит торжественный миг, и непреклонно дожидается…
Взорвалась Киселевская:
– Слушайте, городовой! Если вы сию минуту не оставите нас в покое, вы пожалеете… Мы будем… Мы будем жаловаться…
Он вдруг вытянулся, щелкнул каблуками тяжелых сапог, тронул большими пальцами усы, произнес только одно слово: «Цыц!» – и, заложив руки за спину, сделал медленный круг по комнате.
Киселевская вновь подступила к нему.
– Я требую, слышите, требую…
– А я сказал: цыц! – возвышая голос, рыкнул городовой. – За оскорбление должностного лица при исполнении…

Назревал скандал, отдаленные результаты которого трудно предвидеть. «Оскорбление»… Кто кого оскорбил? При «исполнении» находится этот городовой или не при «исполнении»? Кому будет больше веры, если дело дойдет до высокого начальства: группе политических ссыльных, постоянно заявляющих свои протесты по разным поводам, или «должностному лицу»? Рука руку моет.
Что же предпринять? Позови, все равно никто из этой братии не прибежит, чтобы убрать пьяного самодура. Да и не сыщешь никого – все встречают Новый год. Вот она – сила власти! Ею сказано: «Цыц!» – и молчи. Покоряйся.
– Друзья мои, это же такой произвол… – задыхаясь, проговорил Радин, – я… я не нахожу другой возможности избавиться от этого… Мы должны уйти из дому, а его здесь оставить одного.
И стал натягивать пальто, искать свой теплый шарф. К нему присоединились Дубровинский с Конарским. Но Киселевская, гневно вскрикнув: «А я пойду на квартиру к исправнику! Жаловаться!» – выбежала прежде всех. Городовой с заложенными за спину руками каменной глыбой стоял посреди комнаты…
Ночное небо пылало холодным жаром бесчисленных звезд. Они мерцали, переливались разноцветными огоньками, протягивали тонкие лучики к земле, нисколько ее не согревая. Казалось даже, что именно оттуда, из бездонной глубины неба, опускаются вниз морозные волны, перехватывающие дыхание. Дубровинский догнал Киселевскую уже довольно далеко от дома, пошел с нею рядом.
– Анна Адольфовна, я с вами! Но, может быть, лучше вернуться? Поверьте, нас и слушать исправник не станет. А тем временем, надеюсь, этот хам уберется. Как он ни пьян и ни глуп, а сообразит, что произошло!
– Он не так пьян и не так глуп, Иосиф Федорович, и он давно сообразил, что произошло. А произошло то, что все мы его испугались. Он этого и добивался. Добился. Прискорбно. Так разве мы теперь не обязаны добиться, чтобы он боялся нас?
– Ну что же, попробуем, – сказал Дубровинский. – Это и мое правило: не отступать перед силой.
Еще за квартал до исправничьего дома стало слышно, как там веселятся. Песни, тонкие женские вскрики, топот ног, словно в доме резвился табун лошадей. И все перекрывала ревущая медь духового оркестра, единственного на весь Яранск, но подчиненного исправнику по его положению главы добровольного пожарного общества, из команды которого и был создан оркестр.
Ворота оказались заложенными наглухо. Стучать тяжелым литым кольцом, бить каблуками в калитку было совершенно бессмысленно: цепные дворовые собаки и те не хотели отзываться на стук, настолько ничтожно слабым казался он в праздничном грохоте, исходящем из дома.
Тогда, взобравшись на высокий кирпичный цоколь, Дубровинский и Киселевская забарабанили в окна, прикрытые плотными ставнями с железными болтами. В неистовстве оркестра, залихватски грянувшего в этот момент краковяк, растворились и потерялись все прочие звуки.
И все же Дубровинский настойчиво продолжал стучать и стучать. Киселевская дула на кулаки – ей стало больно.
Наконец на дальний край забора упала светлая узкая полоса, открылась сенечная дверь, и кто-то вышел из дома. Проскрипели по двору неровные шаги, брякнула щеколда, и калитка приотворилась. Из нее выглянула взлохмаченная голова.
– Эй, ряженые, гадальщики, черт вас дери, ступайте к другим! Чего вы тут ломитесь? С Новым годом! – прохрипела голова, и калитка захлопнулась.
Но Дубровинский успел соскочить с цоколя и надавить на калитку плечом, прежде чем изнутри был задвинут засов.
– Слушайте, слушайте, – торопливо заговорил он сквозь узкую щель сопротивляющейся ему калитки куда-то в пустую темноту двора. – Нам нужно переговорить лично с исправником. В наш дом ворвался…
– Убитые есть? Кого убили? – И сопротивление калитки сделалось чуточку послабее.
– Убитых нет, но пьяный городовой нахально…
– Что?! К чертовой бабушке! Дебоширы! Нашли время!
Калитка с треском захлопнулась, своей острой кромкой едва не отрубив пальцы Дубровинскому. Гик и топот в доме продолжались своим чередом, ревел контрабас, и ернически попискивал корнет-а-пистон.
Дубровинский подал руку Киселевской, помогая спуститься с высокого цоколя.
Девушка дрожала. От холода или от нервного напряжения. Вот это поворот: их самих зачислили в дебоширы! Чего доброго, могла бы еще выскочить парочка дюжих архаровцев, стащила бы в участок, бросила в кутузку, и доказывай… А что впрямь долго барабанили сами они в исправничьи окна – факт несомненный. Выходит, дешево отделались. Киселевская размышляла. Что же, на этом и смириться? Ну нет, сегодня до исправника не доберешься. Наступят «присутственные» дни. И тогда на стол к нему ляжет по всей юридической форме написанная жалоба. Хамство прощать нельзя…
– Не простудился бы Леонид Петрович, – озабоченно проговорил Дубровинский, первым нарушая молчание. – За последнее время он совсем не выходил из дому. Отвык от холодного воздуха. А ночь морозная.
– Идемте быстрее, – отозвалась Киселевская. – Но если эта пьяная скотина все еще куражится, потом уже будь что будет, а я выгоню прочь!
Возле дома на улице не было никого, а в окнах теплился слабый желтый свет, спокойно двигались тени. Стало быть, городовой «снял осаду» и Радин с Конарским вернулись к себе.
Наверное, Дубровинскому и Киселевской следовало тоже побыстрее пробежать через двор и, отряхнув снег, войти в тепло, но Дубровинский почему-то поколебался. Торжественная минута наступления Нового года давно прошла, праздничное настроение все равно безнадежно испорчено, а здесь, на открытом просторе звездной ночи, хотя морозцем и покалывает щеки, но так хорошо. И только здесь, сейчас, наедине, можно сказать Анне Адольфовне, какая она молодчина.
На людях это уже прозвучит как легкая насмешка, либо как сладкий комплимент. А не сказать нельзя. Потому что тогда, уже с его стороны, это было бы неоправданной грубостью, бесчувствием. И еще потому, что он знал, угадывал: Киселевской тоже хочется этого. Не самих слов, тем более цветистых, – хочется товарищеского признания в том, что друг друга теперь они и без слов хорошо понимают, что наступает какая-то удивительная легкость, освобожденность, когда вот так они остаются только вдвоем.
Откинув голову назад, Киселевская оглядывала ночное небо.
– Что вы там ищете, Анна Адольфовна? – спросил Дубровинский, чтобы хоть что-то сказать.
– Не знаю, сама не знаю. У вас никогда не возникало неодолимой потребности вот так побродить глазами в безднах вселенной? Выбрать себе какую-нибудь звездочку. Глупо! Но, чур, Иосиф Федорович, об этом я говорю только вам.
– И я скажу только вам. Ищите, выбирайте, это вовсе не глупо. В этом нет никакой мистики. Мы же не думаем: родился человек – и загорелась в небе новая звездочка. Он выбирает ее из тех, что горели, горят и будут гореть вечно, независимо от него. Выбор звезды – это как бы выбор жизненного пути своего. И как звезда останется всегда неизменной, так и однажды избранный человеком путь тоже должен быть неизменным. Его звезда будет напоминать ему об этом. Разве это глупо?
– Ну, это не для широких споров, так, только для себя, – все еще не отводя взора от звезд, мерцающих тихими огоньками, сказала Киселевская. – Железная логика подобные рассуждения приведет обязательно к мистике, суевериям. Давайте оставим это между собой? Ведь могут быть такие тайны, которые лишь для двоих? Любовь, например… Нет, простите, я не то сказала. Вообще доверие…
– Вы сказали сейчас именно то, что собирался сказать я, – с волнением произнес Дубровинский. – Как совпадают наши мысли!
– Значит, вы доверяете мне? – не сразу отозвалась Киселевская. – А поначалу мне казалось, что нам никогда не понять друг друга.
– Мне тоже, – признался Дубровинский. И дотронулся до плеча девушки. Не отнял потяжелевшей ладони. – Какую же звезду, Анна Адольфовна, вы себе выбрали?
– Все крупные и яркие, конечно, давно уже выбраны другими. Хочу найти единственную, свою. Пусть маленькую.
– Найдите и мне. Где-нибудь неподалеку от своей.
Киселевская чуть переступила, и рука Дубровинского теснее прилегла к ее плечу.
– Хорошо. Пусть будет моя эта, а ваша эта, – проговорила она, указывая пальцем и принимаясь объяснять, по каким ориентирам легче всего в золотом разливе неба отыскать избранные ею звездочки. – Не знаю, как они называются…
– Собственных имен, насколько я смыслю в астрономии, они не имеют. Обозначены греческими литерами. Тем лучше. Теперь эти звезды будут носить наши имена. А расположены они: ваша – в созвездии Персея, а моя – в созвездии Кассиопеи.
– Удивительно звонкие и поэтические названия! Я не знала этого, – смеясь, воскликнула Киселевская. – Случайный выбор, а какой удачный!
– Очень удачный, – подтвердил Дубровинский.
И вдруг ему припомнился рассказ Радина о том, как его Наденька выбрала свой путеводный огонек именно в этом же созвездии Кассиопеи, жестокой и завистливой богини, причиняющей другим страдания и горе. Отныне Кассиопея становится его покровительницей. Глупо? Глупо и смешно.
Он ласково и осторожно повернул Киселевскую лицом к себе, прочел в ее поблескивающих, как далекие звезды, глазах согласие и молча поцеловал в отвердевшую на холоде, пахнущую свежим морозцем щеку.








