412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 58)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 58 (всего у книги 63 страниц)

2

На последнее перед отправкой этапа свидание с семьей Дубровинский шел в состоянии и физической и духовной изможденности.

Это состояние впервые возникло у него в часы, когда он только что пересек границу. Почему-то не было радости, удовлетворения хорошим началом. Наоборот, вдруг стиснула сердце совсем непонятная тревога. Словно бы ему изменило привычное «седьмое» чувство, помогавшее угадывать слежку и ловко уходить от нее.

Прежде филеры для него были как бы частицей охранного отделения, глухо скрытой за семью замками, были скорее символом, нежели реальными личностями. И хотя он не раз сталкивался со шпиками нос к носу, все-таки слежка за ним велась издали, где-то там, за спиной. Похоже, бывало, при ясном, солнечном небе иногда поползет стрелка барометра-анероида налево, знаешь – это предвестник дурной погоды, пока еще таящейся за горизонтом, – и думай, где, как тебе укрыться от нее. В этот раз ему казалось: филеры с первого шага окружили со всех сторон, идут с ним рядом, попадаются навстречу, глазеют из-за каждого угла, маячат в ночных подворотнях. И он, обозлясь, иной раз останавливал кого-нибудь язвительным вопросом: «Все ходишь?» – а отрезвев, понимал – остановил совсем случайного прохожего.

Именно потому, не зная твердо, выслежен он или нет, он не решился пойти ни на какие ответственные связи, имея в памяти добрый десяток надежных адресов. Он не хранил при себе ничего нелегального и поселился в гостинице по нефальшивому, хотя и чужому, паспорту, никак не предполагая, что все обстоятельства передачи ему этого паспорта малознакомым ему Романом Малиновским охранке стали известны едва ли не в тот же час, когда он сделался его владельцем. Задержался в Москве всего лишь на неделю, чтобы повидаться с самыми близкими людьми, чтобы немного освоиться с Россией тысяча девятьсот десятого года, прежде чем начать в ней свою партийную работу.

Она, эта Россия, представала по первому взгляду уже не такой, как в тот приезд, когда его схватили на Варшавском вокзале. Верноподданнические газеты теперь дружнее и куда восторженнее писали о промышленном подъеме страны, выделяя имена наиболее удачливых предпринимателей, писали о предстоящем сборе богатейшего урожая, ставя и это в прямую зависимость от мудрой и твердой столыпинской политики; хвалились «закономерным» упадком забастовочного движения и радостно уведомляли своих читателей о новых арестах в среде революционных партий, предсказывая их полное уничтожение в самое ближайшее время, после чего навсегда воцарится долгожданный и желанный покой.

Дубровинский чувствовал себя маленькой рыбкой, плавающей в пространстве, огороженном паутинно-тонким, но частым неводом. Ночью ему не спалось, днем он не знал, чем заняться, а бесцельно проводить время он и совсем не умел. Усилились боли в груди, появилась странная, непроходящая усталость в ногах, даже поутру, когда он поднимался с постели. Он ловил себя на мысли, что те «месмерические пассы», о которых в Давосе рассказывал герр Лаушер, он сейчас делает над собой, чтобы сохранить твердость воли и самообладание. И когда ему стало ясно, что невидимый невод охватывает его все туже и не выскользнуть из кольца, а видимые филеры действительно целыми стаями бродят вокруг него, понял: Семен арестован с вещами; он не стал дожидаться, когда ворвутся жандармы и потащат из квартиры Никитина, разжигая праздное любопытство у соседей. Он спокойно вышел на улицу…

А тюремная одиночная камера и допросы – все это уже не имело значения, это обычная и неизбежная полоса самой тягостной жизни перед тем, как отправиться в ссылку. Куда? Он приготовил себя к Сибири. И не удивился, когда ему огласили именно такое постановление Особого Совещания.

Важно было, что он на допросах не навел жандармских ищеек на след кого-либо из своих товарищей, работающих в подполье. Горько было сознавать, что сам он надолго выпал из их рядов, не успев сделать решительно ничего существенного здесь, в России. И нужно было думать и думать теперь, как снова вернуться в общий строй.

А Сибирь далека. Туруханский край словно бы и еще дальше, и где там «край» этого края, в котором придется жить долгие четыре года, пока неведомо.

Побег…

У барьера, делившего комнату свиданий пополам, с обеих сторон была невообразимая толчея, и Дубровинский, не сумев вырваться вперед в число первых, когда стражник отворил дверь, теперь несколько растерянно искал глазами Анну. Она ведь собиралась на прощание привести и обеих девочек.

– Папа! Папочка! – вдруг сквозь галдеж прорезался детский голосок.

Дубровинский сразу узнал его: Таля! И тут же увидел над барьером в самом уголке ее испуганное круглое личико. Рядом стояла Анна и помогала ей приподняться повыше.

Стражник старательно заработал локтями, расталкивая арестантов и давая место Дубровинскому, видимо, из чувства личной симпатии.

– Ося, здравствуй, родной мой!

Анна казалась спокойной, как и всегда во время таких коротких и суматошных свиданий, но Дубровинский видел, как трудно дается ей это. Он пожал ей пальцы.

– Папочка, а ты опять уезжаешь? Надолго? – со звенящей тоской произнесла Таля. И по щекам у нее покатились слезы. – Мама сказала: не знает.

– И я не знаю, Талочка, – ответил Дубровинский. – Постараюсь вернуться скорее. Мне так скучно без вас. Поеду в лес, к реке, стану рыбу ловить, грибы собирать. Помнишь, как в Костомаровке?

– А тебе разрешат? Арестованным это можно? – с тревожной напряженностью в голосе спросила Таля.

– Там я буду уже не арестованным, и мне все будет можно, – успокоил он. И спросил Анну: – А что с Верочкой? Почему не пришла? Захворала?

– Нет, – сказала Анна. – Верочка тоже пришла. И тетя Саша. Но они там, – махнула рукой назад, – они там сидят. Верочка плачет, и тетя Саша никак не может ее успокоить.

– Она боится входить в тюрьму, боится, что ее посадят, как тебя, за решетку, – объяснила Таля отцу.

– Прошлый раз, когда мы вернулись от тебя, Верочка ночью во сне так страшно кричала, что я хотела наутро ее к доктору отвести, показать, – стараясь, чтобы этих слов не услышала дочь, сказала Анна. – А сегодня все время твердила: «С папочкой хочу попрощаться, пойдем, ну скорее пойдем!» – пришли – и в горькие слезы: «Давай обратно пойдем, я боюсь!» Но ты не волнуйся, Ося, с детьми это бывает. Тетя Саша сумеет ее развеселить. Что я должна для тебя сделать?

– Ничего, Аня, милая! Ничего, – сказал Дубровинский, оглядывая ее бледное лицо с темными кругами под глазами. – Береги себя и береги детей. А у нас с тобой все еще впереди.

– Да, я знаю, все впереди, – рассеянно сказала Анна. – Вчера из Департамента полиции получила отказ заменить Сибирь высылкой за границу. Но я снова буду писать, когда тебя водворят уже на определенное место.

– Бесполезно. Аня, не теряй на это свои духовные силы. Разве они еще раз поверят? И если бы даже поверили, я не уеду за границу.

– Буду писать, – упрямо сказала Анна. – Все равно буду писать. Тебе необходимо лечиться в Давосе. Они не имеют права отказывать.

– Мне нужно работать здесь, в России, – возразил Дубровинский. – А право они имеют на все, – он понизил голос до свистящего шепота, – на все, кроме запрещения мне снова сбежать из ссылки.

– Тихо! – Анна приложила палец к губам. – Талочка, ты помнишь стихи, какие мы учили вчера? Почитай папе.

Таля не сводила глаз с отца. Когда он летом приходил к ним домой, он не был таким худым и усталым, и разговаривать, играть с ним, читать стихи было легко и приятно. Какие стихи и зачем читать здесь, когда кругом толкутся плачущие люди и быстро выкрикивают путаные слова?

– «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам…» – начала она сбивчиво и отмахнулась рукой, потупилась. – Нет, не буду! Папочка, я не могу…

Анна принялась гладить ее по голове, утешать.

– Ну, ладно, ладно, Таленька, папа вернется, и ты тогда ему почитаешь. Ося, я узнала, младший живет в самом городе, может быть, ты с ним увидишься? А монтер просил передать, что проводку он сделал хорошую.

И Дубровинский догадался, что речь идет о Якове, сосланном в Енисейскую губернию, куда-то на Ангару, но находится он сейчас в самом Красноярске, и о Семене речь, к которому полиция больше пока не привязывается. Хорошо. А могли ведь и против Семена создать дело. Сейчас все просто, любого рода придирка, доказывающая принадлежность к партии, использующей нелегальные формы работы, и – административное постановление Особого Совещания, ссылка…

Ему припомнилось: совсем недавно арестовали и назначили к высылке одиннадцать человек, служащих комиссии образовательных экскурсий, эсдеков. Среди них Елагин, тот самый, с которым они пятнадцать лет тому назад встречались, создавая «Московский рабочий союз». Он арестован и сослан единственно за чтение газет «Пролетарий» и «Социал-демократ», найденных при обыске, других улик не было.

Злая искорка мелькнула в глазах Дубровинского: стало известно, что и этих людей предала Серебрякова, провалила уже после того, как сама была разоблачена в провокаторстве. А эти люди то ли еще не знали об этом, то ли ей слепо верили. Их можно понять: трудно было не поддаться ее обаянию, душевности…

Тесно прижавшись к барьеру, Анна рассказывала о разных семейных заботах, рассказывала с веселой улыбкой, так, чтобы у мужа создалось впечатление о полном достатке и благополучии в доме, чтобы поехал он в тяжелую и дальнюю ссылку не угнетенный еще и сознанием того, что жена и дети его остаются в бедственном положении.

А Дубровинский неотрывно смотрел ей в глаза и понимал, что веселая улыбка на губах Анны – искусственная, что сверх маленьких забот на ее плечи легли заботы и почти неодолимые, с которыми ей все труднее будет справляться теперь. Из-за границы, хотя и скудно зарабатывая на переводах, он изловчался помогать семье. Какие у него могут быть заработки в глухом, пустынном Туруханском крае! Собирая в эту дорогу, Анна передала ему несколько пар белья, шерстяных носков, теплые перчатки. Она сказала: «Это мы вместе с тетей Сашей приготовили». А тетя Саша сама в долгу, как в шелку.

– Ося, пусть тебя там наша судьба не тревожит, – говорила Анна, – дети уже большие, все будет хорошо…

Да, конечно, все будет хорошо. Аня сумеет вырастить девочек, для нее дети сейчас – вся радость жизни, оставшаяся радость жизни. И еще работа. А то, что когда-то их сблизило в холодном, завеянном снегом Яранске? Те общие мысли о будущем, о совместной борьбе за это прекрасное будущее? И это все тоже осталось. Он с радостью это понял из не очень долгой, но совершенно честной, откровенной беседы с нею в первый же день приезда своего из Парижа.

Дубровинский переступил с ноги на ногу, чувствуя в них болезненную тяжесть, словно бы от повисших, гремящих кандалов. Вероятно, вот такие мысленные кандалы порой еще сковывают Анину душу, когда ведешь с ней разговоры о партийных делах. Революционер, закованный в цепи, остается революционером, но шагать ему трудно, трудно идти вперед. Анну, так уж сложилось, окружают меньшевики, ликвидаторы. Она непременно вырвется из-под их недоброго влияния, станет прежней единомышленницей, – так, только так! – но на это потребуется время… Прав, утверждая это, Владимир Ильич…

Надзиратель хриповатым баском объявил: «Свидания окончены!» – и стражники стали отгонять от барьера с одной его стороны арестантов, с другой – посетителей.

С еще большей силой взметнулись прощальные возгласы – все знали: этап отправляется завтра, встреча последняя, – тонко, истерично взвизгивали женщины, отчаянно плакали дети. И все эти перепутанные голоса перекрывала грубая брань и окрики стражников.

Дубровинский стоял, вцепившись руками в кромку барьера, то же делала Анна, – до них еще не добрались стражники, в бока толкали отступающие к выходу люди, сказать что-либо связное было уже невозможно. Они лишь громко повторяли имена друг друга и друг друга подбадривали кивками головы. Таля испуганно закусила губу и всем телом прижималась к матери.

В эту минуту, неведомо как пробившись сквозь охрану, перед барьером возникла Александра Романовна с Верочкой на руках. Ее настиг стражник, потянул за плечо.


– Мадам, не безобразничайте!

Она, несмотря на свою полноту, легко увернулась, одарила стражника счастливой улыбкой.

– Да я совсем даже не на минуту, я на одну полминуты всего! Вы, господин старший, в детстве всегда говорили милым родителям своим «до свидания». Девочка еще не успела это сказать отцу. Скажет сейчас – и мы удалимся.

Вера потерянно вскрикнула:

– Папочка, не уезжай! Останься навсегда с нами!

И обхватила тонкими ручонками Александру Романовну за шею, судорожно забилась в горьком-горьком плаче.

– Ося, послушай, что тебе велит тетя Саша, – успела сказать Александра Романовна, – не верь пословице: держи голову в холоде, а ноги в тепле. В этой самой Сибири держи в тепле и ноги и голову. Мы уходим, господин старший, уходим.

– Ося, я жду тебя! Жду!

– Аня, тетя Саша, малышки мои, прощайте! – крикнул им вслед Дубровинский.

И сам не знал, почему у него вырвалось это обжигающее какой-то безнадежностью слово «прощайте».

Он шел по длинному, узкому коридору, от стен которого веяло холодом, пахло сырой известкой, и все думал об этом, неладно сказанном слове. Разве он хочет, разве он склонен покориться судьбе? Разве напугают его тоскливое одиночество долгой ссылки и сибирские морозы, о которых ходят жуткие легенды? Разве над сибирской тайгой не то же голубое небо днем и не те же яркие звезды ночью?

Люди есть всюду, и он будет среди людей. Новая ссылка, тяжелая ссылка – это не значит, что борьба закончена. Те дороги, которые ведут в «Туруханку», ведут и из нее. Тетя Саша сказала: «Держи в тепле и ноги и голову». Милая тетя Саша, в тепле надо еще держать и душу свою. Вот если она остынет, если она…

Завтра начинается путь, как свидетельствуют учебники географии, длиною в шесть тысяч верст.

А не по учебникам? По этапу?

3

Окованные стальными подрезами полозья визжали особенно пронзительно, когда на дороге попадались глубокие выбоины и кони, хрипя от натуги, вытягивали тяжелые сани наверх. Весь Енисей от берега до берега и сколько хватало взгляда вдаль был всторошен и переметен плотными сугробами с крутыми завитками по самому их гребешку. Серый морозный чад низко нависал над рекой, и сквозь него не пробивалось солнце, едва-едва обозначенное мутным пятном над самым горизонтом.

Дорога – таково их извечное свойство – змеилась, вилась среди ледяных глыб и завалов и приближалась поочередно то к одному, то к другому берегу. Левый берег пологий, поросший мелким густым тальником, чуть подалее от реки переходил в открытую тундру, и оттуда тянуло жесточайшим холодом, возницы ежились, кутались в оленьи дохи и прикрывали носы стоячими воротниками. Близ правого берега, крутыми, скалистыми обрывами подступавшего к Енисею, казалось немного теплее, но это скорее всего лишь потому, что высокие берега чем-то напоминали стены дома, а когда мороз палит за пятьдесят, разница в два-три градуса уже никакого значения не имеет.

Этапный обоз был невелик, менее десятка подвод. Незадолго перед этим над всей северной тайгой целую неделю бушевала пурга. Она забила, перемела дороги невообразимыми толщами сыпучего снега, и теперь возница на передней подводе местами отыскивал проезд совсем наугад. Останавливал заиндевелого коня, тяжело носящего боками, поднимался на ноги в головках и подолгу соображал, куда повернуть, чтобы окончательно не сбиться со следа.

А дни были короткими, всего четыре-пять часов от зари до зари, остальное время – глубокая черная ночь и жгучие, без света, звезды. Чем дальше уходил обоз от Красноярска, потом от Енисейска – хотя и небольшого, но все же города, – тем реже становились селения. Они тут уже назывались не деревнями, а станками. Если шли казенные, почтовые обозы, на этих станках менялись лошади, а ехал кто-то на собственных запряжках – здесь можно было пожить несколько дней, дать отдых и себе и коням, подкормить их, переждать самую худую погоду.

Тут никто никуда не спешил, разве промчится по неотложному делу начальство в легкой кошеве, на паре рысаков, запряженных цугом, потому что рядом по узкой канаве-дороге лошадям бежать невозможно. И время пути здесь определялось не днями, а верстами, которые тоже высчитывались лишь приблизительно.

Пословица «Поспешишь – людей насмешишь» здесь звучала иначе: «Поспешишь – да в дороге и сгинешь». По наезженному следу можно пуститься и в ночь, ежели она тихая и ежели от станка до станка кони дойдут без кормежки. А если верховая метель или даже злая поземка, выщербляющая, словно шрапнелью, дыбом стоящие льдины, и между станками семьдесят верст, да еще с гаком? И негде притулиться в затишье, развести костер, оттаять калачи и согреть чаю, негде – на реке! – добыть ведро воды, чтобы напоить коней. Попробуй, когда пурга валит с ног, прорубить трехаршинный лед…

Дубровинский совершенно потерял счет времени. Он знал и помнил, что из московской пересыльной тюрьмы его вместе с другими, назначенными к высылке в Сибирь, отвели на товарную станцию, где приготовлен был арестантский вагон, пятого ноября. Он помнил и знал, что в красноярскую пересыльную тюрьму их этап, много раз переформированный в пути, прибыл ровно через месяц. В тесно набитой камере встретил он там и новый, тысяча девятьсот одиннадцатый год. Двадцать четвертого января, после недельного «отдыха» и осмотра в енисейской пересыльной тюрьме, обоз двинулся дальше на север, чтобы одолеть оставшиеся до назначенного места ссылки последние тысячу двести верст сверх пройденных уже четырехсот. Был ли конец февраля или уже начался март, он толком не знал и как-то быстро покорился этому.

Спросил возницу, спросил конвоира, сопровождавшего обоз. Один сказал: «Кажись, середа». Другой поправил: «Пятница». И оба уставились на Дубровинского: «Какая тебе разница?»

А действительно, какая разница? Лежи и лежи, зарывшись в солому на визжащих по снегу санях. Думай, спи, если спится, а защиплет пальцы ног, срывайся скорее и, пока не задохнешься, беги за санями вприпрыжку, не то отморозишь. Оттереть ноги под открытым небом ведь не удастся.

На ночевках собирались все вместе в одну избу – возницы, ссыльные, конвоиры – и тут, у пышущих жаром железных печей, прогретые чаем из брусничных листьев и какой-нибудь крепкой похлебкой, завязывали общий разговор. Политическим стесняться было некого и нечего. Рассказывай что угодно, затевай любые споры, призывай к свержению самодержавия, угрожай ему новыми близкими восстаниями – конвоиры все это пропускали мимо ушей. Их обязанностью было только доставить политиков в сохранности к месту ссылки. Они знали: вот за эти споры да разговоры и поехали люди в далекую «Туруханку». Ну, и пусть говорят, отводят душеньку, все одно все их слова здесь, будто дятел носом по сухостоине – постучит и полетит дальше, а тайга как была тайгой, так и останется. Знали и ссыльные: за любые речи дальше «Туруханки» их уже не загонят. Некуда. Возниц же интересовало одно: обиходить коней и самим поесть поплотней да выспаться.

Но пока чаевали сообща, они тоже были не прочь покалякать за столом, погордиться этими своими родными местами, потому что для них здешняя пурга была не пурга и мороз не мороз. Тайга-матушка обильна, щедра, и жизнь в ней распрекрасная. А что кто-то с дороги сбился в метель и не отлежался под снегом, застыл; кого-то летом в малинниках медведь задрал; кого-то на рыбалке штормовой волной Енисей потопил; кому-то цинга начисто зубы вывалила; у кого-то с голодухи едва семья не вымерла, охотничьей удачи по осени не было – все это дело обыкновенное, кому уж чего на роду написано, и Сибирь вовсе тут ни при чем. Они похохатывали над ахами и охами политиков, попавших сюда впервые, добродушно острили, что, мол, их Туруханский край не то что бог, но и сам черт забыл, а мужик этим и попользовался – живет в нем кум королю. И на жалобы, что морозы жестокие, отвечали: «Энто зря, господа хорошие, зима здеся только двенадцать месяцев в году, а остальное время – лето».

В этих вечерних беседах Дубровинский оживлялся. С ним в «Туруханку» следовало по этапу еще семь человек – пять эсдеков и два эсера. Было о чем поговорить, было о чем и резко поспорить. Эсдеки с жадностью слушали спокойные, обстоятельные, чуть согретые юморком рассказы Дубровинского о Лондонском съезде, о совещании расширенной редакции «Пролетария», о январском пленуме, о всей той бесконечной борьбе, которая твердо ведется Лениным за создание подлинно революционной партии. Эсеры, угнетенные усиливающимся развалом в своей среде, особенно после скандального разоблачения Азефа, перебивали Дубровинского и нервозно кричали, что тот преувеличивает значение социал-демократической партии, большевиков и тем более Ленина, что будущее России зависит от них, от эсеров, и что – будь проклят Азеф! – есть Чернов и Борис Савинков.

Случались такие ночевки и на станках, где уже образовались давние колонии политических ссыльных. Тогда изба заполнялась и совсем до отказа, а беседы за чайным столом превращались в собрания, митинги. Дубровинский никогда не подчеркивал, что он член Центрального Комитета и член Русского бюро ЦК, он называл себя просто Иннокентием, и этого было достаточно, чтобы завладеть всеобщим вниманием. Дубровинского не знали в лицо, но знали, кто такой «Иннокентий». Конвоиры ворчали. Их беспокоило не содержание разговоров и не резолюции, которые записывались на клочках бумаги, – затягивавшиеся надолго собрания им мешали спать.

Наступало утро. Но без рассвета. Горланили за стеной петухи. Гремели ухваты, чугуны, которые хозяйки, готовя на завтрак какое-то варево, заталкивали в глинобитную огромную печь. Позевывая, поднимались возчики, конвоиры, выходили сначала во двор, а потом шли умываться над широкой лоханью, стоявшей в углу, близ порога. Кряхтели, почесывались, перебрасывались незлобно бранными словами насчет мороза, который закручивает все крепче: «Вона как трещат стекла в окнах». Садились к столу, ели медленно, много. Леший его знает, когда еще удастся поесть! Потом начиналась медленная запряжка лошадей, с внимательной проверкой супоней, подпруг, гужей, в порядке ли сани, не лопнули бы от морозца подреза, не хлябают ли подковы. В дорогу, язви тебя, нельзя пускаться как попало – наплачешься!

– Эй, по местам давай! – наконец командовали конвоиры. – Поехали!

И надо было натягивать шубу, туго подвязывая большим платком воротник, по скрипящим ступеням крыльца спускаться в глухую черноту северного утра, падать в сани и сразу зарываться в солому, чтобы не растерять понапрасну даже малой доли домашнего тепла, запасенного на ночевке.

Лежа в санях и чувствуя, как быстро пробирается холод под шубу и особенно к ногам, Дубровинский думал: а что было бы с ним, если бы в Красноярске не повидался он с Яковом и тот не прислал бы ему вдогонку, уже в Енисейск, эту шубу и оленьи унты.

Там, в пересыльной тюрьме, попутчики по этапу с удивлением спрашивали: «Товарищ Иннокентий, что же вы и до самого места собираетесь ехать вот в этой короткой куртке, шапочке пирожком и в штиблетах с галошами?» И он ответил не то чтобы уж совсем беззаботно, а в общем весело: «Пришлют шубу и шапку, я надену их, а ежели не пришлют, то и так поеду. Добрался же я сюда из Красноярска». Ему тогда повезло, январь в округе Енисейска оказался на редкость не очень суровым, и он тогда еще не знал и не мог предположить, что такое настоящее дыхание зимы в приполярных сибирских широтах, в этой самой всех пугающей «Туруханке». Какое же огромное спасибо Якову!

С ним он встретился незадолго до отправления этапа из Красноярска. Он совершенно потерял на это надежду. Один в пересыльной тюрьме, без права выхода на волю, другой хотя и здесь же, в этом городе, но под чужой фамилией, прячется от зоркого полицейского ока. Как одолеть эти преграды?

И вдруг открылась дверь камеры, надзиратель позвал: «Дубровинский, на свидание». И отвел не в общую «залу», а в какую-то крохотную конурку, где – он глазам не поверил – сидел и дожидался Яков. Надзиратель сухо сказал: «Десять минут, господа! Строго десять». И удалился, бренча ключами, оставив их только вдвоем. Дубровинский понял: надзиратель подкуплен. И риск для Якова большой. Узнай тюремное начальство, кто он такой, и не выйти уже ему из этих стен.

Они обнялись, заговорили торопливо:

«Ну как ты, Яша?»

«Не Яша – Аркадий Николаевич Розов, служащий фирмы „Ревильон“, – засмеялся Яков. – Иначе бы мне с тобой не повидаться. Я ведь приписан к Кежме на Ангаре. Сбежал оттуда. Что там делать? А в Красноярске решил остаться, здесь много рабочих, депо, железнодорожные мастерские, в которых после восстания девятьсот пятого года остались навечно следы от пуль Меллера-Закомельского. Знаешь, это напоминает мне баррикады на Пресне в Москве, когда артиллерия Мина обрушила на них свой огонь. Тут тоже революция подавлена, но не убита. Есть с кем вести партийную работу».

«Ты тянешься к меньшевикам, Яша, почему? Верно ли это?»

И Яков снова засмеялся:

«Тянусь я к тем, кого вы, большевики, называете партийцами-меньшевиками. А верно ли это, не знаю. Мне кажется, верно. Очень уж тяжко в подполье, а если наша партия полностью станет легальной…»

«…Тогда, Яша, не будет никакой партии. Тогда уж лучше сразу записываться в кадеты! Нужно ли это доказывать? У меня самого, ты знаешь, бывали колебания – характер мой! – все ищу пути внутрипартийного примирения. Обожгусь – отдерну руку! Но нельзя же без конца так баловаться с огнем. Ленин, с которым я…»

«…и которого мне недостает, Ося, – теперь перебил его Яков. – Ленин статьями своими и меня убеждает. Однако есть ведь и житейская обстановка, она тоже давит на сознание человека. Но я подумаю над твоими словами, подумаю. Во всяком случае, с теми меньшевиками, которые стремятся к расколу партии, я никогда не пойду. Будь спокоен».

«Тогда что же тебе мешает стать уже сейчас большевиком?»

«Узнаю брата! Сразу: вынь да положь! Ничто не мешает. И ты считай меня таковым. Не разводить же нам политическую дискуссию в этих стенах да еще в пределах отпущенных только десяти минут. А без шуток, Ося, подумаю, серьезно подумаю. И знай: за дело революции, понадобится, я жизнь отдам. Надеюсь, в этом мы с тобой не расходимся?»

«В этом, Яша, проще всего не разойтись».

«Ну и ни в чем другом не разойдемся! Помнишь, на баррикадах Пресни мы с тобой были вместе?»

В дверном замке заскрипел ключ. Они стали прощаться. Яков успел спросить о здоровье Анны, своих племянниц, о том, как поживает тетя Саша. И тут же прибавил, что забыл передать привет от своей «тети Саши», которую он, правда, называет Шурочкой, а все другие Александрой Дмитриевной Муниц, поскольку ей пока нельзя переменить паспорт на фамилию Дубровинской. И снова они обнялись.

Вошел надзиратель, немо развел руками: пора.

«Ты хорошо ли одет в дорогу?» – спросил от двери Яков.

«По-честному, неважно. Я полагал, что в здешней тюрьме продержат меня до открытия навигации».

«Новый крупный этап прибывает, – доброхотно объяснил надзиратель, – а у нас и без того переполнение, не поперек же людей друг на друга складывать».

…Дубровинский ежился, подтягивал ноги к животу, стараясь поглубже зарыться в солому, но не так уж толст был ее слой, и там, внизу, от днища саней еще сильнее тянуло ледяным холодом. Когда же, когда настанет конец этой дороге?

Он проделывал окошко в соломе, переворачивался на спину. Если это было утро или вечер, ночь, в черном небе качались крупные звезды, днем все застилал серый морозный чад. Его шуба, унты… Конвоиры и возницы поверх таких же овчинных шуб были одеты в просторные дохи и в унты ноги всовывали не в шерстяных носочках, как у него, а в жарких чулках из собачьих шкур.

Подолгу бежать за санями, разминаться он не мог, начинались острые режущие боли в груди и всего обдавало испариной, что на морозе страшнее всего. После такой пробежки его одолевала неимоверная усталость и сразу кидало в какой-то странный сон: ему мерещились бог весть какие далекие картины, и в то же время он отчетливо слышал и скрип полозьев и хрипловатый голос возницы, понукающего коня.

Он видел себя в поезде совсем еще мальчишкой, спешащим из Кроснянского на именины тети Саши. Василий Сбитнев со своей песенкой: «Г-город Ник-кола-пап-паев, французский завод…» И короткий, предупреждающий жест, в конце вагона появился шпик. Холодок, пробежавший по сердцу: вот кого они ищут!

Костя Минятов, с простодушной улыбкой рассказывающий, за что его исключили из университета. И его Надеждочка, отплясывающая возле рождественской елки. А под кроватью – ящик с прокламациями. Все хорошо!

Снежная баба во дворе, веселая возня мальчишек и обжигающее известие, принесенное Родзевичем-Белевичем: разгромлен «Союз борьбы», Ульянов арестован. Тревога, острой болью защемившая сердце.

И собственный первый арест. Не то допрос, не то беседа с Зубатовым. Записка от Корнатовской, запеченная в кулебяку. Встреча с Серебряковой, слезинки в ее глазах.

Яранская ссылка, грустные и в то же время полные веры в будущее рассказы Радина. Его отъезд в Ялту и телеграмма, присланная оттуда: «Не стало Леонида Петровича». Свет словно бы потускнел. Трагической иронией звучат строчки стихов Гейне: «Во сне с государем поссорился я – во сне, разумеется; въяве так грубо с особой такой говорить считаем себя мы не вправе». А вот слова самого Леонида Петровича: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе».

И Астрахань, берег Волги, усыпанный арбузными корками, рыбак, похожий на Стеньку Разина; Самара, беседы с Книпович, вернувшейся со Второго съезда, авантюрное бегство из-под носа гостиничных шпиков с корзиной, набитой прокламациями. Эх, снова бы так лихо проскакать на извозчике!

Мороз обрывал эти далекие видения, заставлял бороться с сонливостью: можно заснуть так, что потом потащат тебя на руках. Вставай скорее и опять и опять беги за санями…

Так изо дня в день. Снега, снега, торосы, затянутая туманом даль, мглистое небо днем и бездонно черное ночью, да бесконечные метели, приходящие на смену сухому морозу. И неумолчный скрип саней. Он мерещится даже в заезжих избах, когда садишься за вечерний стол, когда, распаренный теплом железной печки, блаженно вытягиваешь ноги и собираешься окунуться в бестревожное забытье, не думая, что спать нельзя. Этот скрип выматывает душу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю