355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 14)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 63 страниц)

– А не слишком ли ты торжествуешь, Евстратий Павлович? – хитренько прищурился Зубатов. – Ты уверен, что и с тобой такое иногда не получается? Признайся, кроме «графа Монтекристы», много ли ты книг прочитал? Тем более серьезных, политических?

– Грамота у меня небольшая, Сергей Васильевич, это так, – с достоинством ответил Медников. – И книги, особо политические, пальчиком водя по строчкам, знаешь сам, читать мне некогда. Но в дураки чтобы – никогда не попаду, ни на каком деле. Есть голова на плечах. Сказать так, твоей выучки.

Зубатов растрогался. Потянулся к Медникову, тепло пожал ему руку.

– Спасибо, Евстратий Павлович! Кое-чему ведь и я у тебя научился. Но погоди-ка, ты рассказывал о яранских приключениях. Это ведь туда, мне помнится, закатало министерство юстиции «Рабочий союз»? Сколько в свое время мы повозились с ним!

– Про Яранск я и еще расскажу. Этот дурак исправник там и другие дела попортил. Надо же случиться такому, вятский ротмистр прищучивает политика насчет Маркса, ведет допросы свои – ну да ведь шила в мешке не утаишь, вся ссыльная братия тот же час все узнала, – и тут обыкновенным тихим манером приходит почтовая посылка из-за границы. Через Вержболовскую таможню без сучка и задоринки прошла. Отдать, и все. А кому она послана? Дубровинскому. Это тот…

– Прекрасно помню. Евстратий Павлович, куда бы я годился, если бы даже Дубровинского забыл! И что же с посылкой?

– А посылка-то в Вятке была тоже вскрыта. Правильно! К этому гусю в губернии доверия нету, он губернатора замотал своими прошениями с разными неподобными требованиями. Одно слово, адвокат. Ну в посылке по названию книги как книги, да только немецкие. Их – в цензуру специальную. Оказалось, на обложке одно, а внутри совсем другое. Опять же Карл Маркс и всякое такое. Посылочку, ясно, как надо снова зашили и в Яранск передвинули. Сказал я уже, в тот самый раз, когда насчет Беренштейна дурак следствие вел. В иное бы время Дубровинский взял ее, и ниточка, что за границу ведет, зацепилась бы. Одна посылочка, другая, третья. А тем разом стукнуть в Берлин Петру Ивановичу Рачковскому, он поискал бы отправителя, принял под свое наблюдение и так далее. Глядишь, ого-го какую рыбу можно было бы нам выловить! А Дубровинский тут смекнул, поосторожничал. Начисто от посылки отрекся, еще и накричал: «Вы мне провокации не устраивайте! Знаю, ищете способ, как срок мне прибавить». Ниточка теперь и оборвалась.

– Н-да, это грубый промах, – с огорчением проговорил Зубатов. – Но тут и наша вина. Помнишь, посылку Корнатовской как мы оберегали? Надо бы и эту, заграничную, взять под свое крылышко.

– Не по моей это части, Сергей Васильевич, когда из-за границы. Это с других спрашивай. А от Марии Николаевны получать книги вдругорядь сам Дубровинский не пожелал. И тут какие же новые ниточки? Все на наших глазах, все в наших руках.

Вошел дежурный. Извинившись, подал нераспечатанное письмо и объяснил, что принес его отказавшийся назвать себя человек, оставил у охранника при входе. Зубатов, сидя в кресле, проделал руками легкую гимнастику, пригладил волосы. Вскрывая конверт, глазами показал дежурному: «Ступайте» – и углубился в чтение.

Медников, причмокивая, потягивал остывший чай. Крендельки с корицей его не соблазняли. А поесть хотелось. Хорошо бы ветчинки с хреном! Или, на худой конец, крепкого домашнего студня, который жена делать никак не научится, зато мастерица по этой части разлюбезнейшая Екатерина Григорьевна. И, забыв совсем, что с Зубатовым предваряющего разговора не было, он, увлеченный своей мыслью, как само собой разумеющееся предложил:

– Сейчас кликнуть извозчика, Сергей Васильевич?

– Куда? – отрываясь от письма, в недоумении спросил Зубатов.

– Дак к Екатеринушке. Наш народ там уже должен собраться, чего-нибудь расскажут. Ну и поужинаем как следует. Трубачи в животе у меня сбор трубят.

– Побойся бога, Евстратий Павлович! Даже к «Мамочке» не пойду сегодня – не в обиду Екатерине Григорьевне, – дома еще не показывался. Езжай один. Если будет что интересное – завтра расскажешь. Низкий поклон ей от меня. А я вот пробегу это письмо – любопытное! – и тоже… – углубился в чтение, пояснив между прочим: – От Мани Вильбушевич.

– А-а! – понимающе протянул Медников. – Ну, она ведь теперь с божьей и твоей помощью в главарях «независимцев» ходит. Огонь-девка!

Вразвалочку направился к выходу. И припомнил еще, стукнул себя кулаком по лбу.

– Да, Сергей Васильевич, тут Гапон появился, снова деньги просил. Дал я ему. Вот ведь мужик удивительный. Войдет, крестится, молитву читает, глаза вверх – все жилочки в нем дрожат, ну, прямо на небо сейчас улетит. Глядишь, и у тебя в горле чего-то щекочет, словно на светлой заутрене, когда «Христос воскресе из мертвых» в первый раз запоют. А начнет Гапон деньги в карманы совать, и без торопливости, без жадности – все одно вместе с ним летишь в преисподнюю. Почему – не пойму. Филерам своим даю, понятно: за какую работу, все по честности. А этот ведь не филерствует, как раз на филеров вроде бы змей-горынычем смотрит. Но деньги-то ведь одни. Знает, какие берет. Попрощается уходить, мне всякий раз мерещится, будто и дверь перед ним не распахнулася, а он скрозь нее духом бесплотным проник.

– Неуравновешен отец Георгий, фанатик иногда в нем прорывается, – рассеянно бросил Зубатов, переворачивая мелко исписанный листок бумаги. – Денег дал ты ему, это правильно, нужно давать. В коня корм. И ступай, ступай, Евстратий Павлович, к своей Екатеринушке!

Письмо Вильбушевич по существу своему ничего особо нового не содержало. Рассказ о грызне в бундовской верхушке и о том, как ветвится и множится организация. Это известно. И все же Зубатов некоторые места перечитал по нескольку раз.

Боже, как темпераментно она пишет! Словно бы объясняется в самой земной, страстной любви. Похоже, что Маня действительно в него влюблена, хотя они еще и не встречались ни разу. Но ведь влюбляются же заочно некоторые экзальтированные женщины в великих мира сего! Жизнь свою готовы отдать, только бы стать близкой избранному кумиру.

Здесь любовь, разумеется, несколько иная. Маня Вильбушевич поклоняется Учителю, соединяя в этом понятии все идеалы человеческие. Духовные и физические. Ради него, Зубатова, Маня готова сдвинуть горы, остановить течение рек. Но только ради того Зубатова, который увлек ее гуманностью своих идей, мечтаниями о гармоническом развитии мира. А путь к этому? Разве она представляет себе ясно, какие охранным отделением используются пути?

Да, постепенно она привыкнет ко всему, что освящено именем ее кумира, свободно перешагнет через все пугающие барьеры, но сейчас надо быть с нею предельно внимательным, душевно открытым, чуть покровительственным. И осторожным. Потому что такие при случае и стреляют. Без Мани же легко и изящно с бундовцами не справишься. А грубая сила – всегда грубая сила. И не его, Зубатова, это принцип действий.

Гапон экзальтирован не меньше Мани Вильбушевич. Если Маня готова сдвинуть горы, то Гапон, как верно подметил Евстратка, способен сквозь стены пройти. Мане нужно ломать преграды. Для Гапона их просто не существует. И в этом тоже большая опасность: неизвестно, сквозь какую стену вдруг вздумает пройти Гапон. Он явно мечется, выбирая карьеру. Глазетовая риза священника и жандармский мундир где-то в глубине души равно для него привлекательны. И в том и в другом естестве для него открываются хорошие возможности. Черт побери, он стал бы незаурядным охранником! И господи, спаси его, не приходским попом!

Во всяком случае, этих двух зверяток, Вильбушевич и Гапона, из клетки выпускать не следует. А дрессировкой их надо заняться всерьез.

Он уже совсем лениво, перебарывая сонливость, которая неодолимо стала его охватывать в пустом, совершенно беззвучном кабинете, взял со стола рапортичку событий, происшедших в его отсутствие.

Ничего примечательного. О главном, и сочнее, рассказал Медников. Ах вот, опять Дубровинский! Среди других он подписал резолюцию о присоединении к «Протесту российских социал-демократов». Ветер из сибирской ссылки от Владимира Ульянова долетел и в Яранск. Ба, какая цветистая гирлянда только по Вятской губернии: Потресов, Воровский, Землячка, Бауман, Радин! Остальное менее значимо. Но, впрочем, кто может предсказать, какую роль вручит судьба тому или иному из этих «менее значимых»? Некогда в революционной среде гигантским столпом возвышался Плеханов, а ныне первое место принадлежит, бесспорно, Ульянову. Теории Плеханова красивы и убедительны, теории Ульянова красивы, убедительны и действенны. Дубровинский не выделяется своими оригинальными теориями, он эхо – сильное эхо ульяновских взглядов. Это надо иметь в виду.

Хм, и еще Дубровинский! Завязано знакомство со вновь прибывшими в Яранск по «тифлисскому» делу Афанасьевым и Киселевской. Последняя проходит еще и по делу «Рабочей мысли» в Санкт-Петербурге. Знакомство Дубровинского с Киселевской носит, по-видимому, интимный характер…

Так, так… Если бы все знакомства женщин и мужчин носили только интимный характер! Совет бы им да любовь! А филеры, оказывается, способны подмечать и столь тонкие чувства. Молодцы!

6

Тащась по стылой, снежной дороге за этапными подводами, Анна Адольфовна Киселевская прибыла в Яранск с очередной партией ссыльных на третий день после престольного праздника Казанской божьей матери.

Во многих домах еще продолжалось веселье, ревели гармони, стекла в окнах дрожали от лихого перепляса. По главной улице проносились парные упряжки, обдавая прохожих из-под полозьев саней колючей льдистой метелицей. В тюремной канцелярии «политиков» расписали быстро, а Киселевскую по каким-то формальностям задержали значительно дольше других, и когда она очутилась «на воле», в суетливой, уже растекающейся толпе встречающих не увидела ни одного из своих товарищей по этапу.

Куда пойти? Направо или налево? Вечерело, в домах засветились желтые огоньки. От высоких, глухих заборов подползала темнота.

– Федор Еремеевич! – невольно вырвалось у Киселевской. – Где же вы? Федор Ере-ме-евич! Афанасьев!

Кто-то тронул ее за плечо.

– Извините, я тоже недавно был в подобном положении. Хотите, попытаюсь помочь вам найти уголок? Знаю одну маленькую, но совсем отдельную, а главное, недорогую комнатку. – И представился: – Дубровинский Иосиф Федорович.

Киселевская, назвав себя, устало и благодарно ему улыбнулась.


Ее вещи, принесенные Дубровинским, лежали как попало, брошенные прямо на пол, на короткую некрашеную скамью у двери. Она не сняла верхней одежды, пробитого снежной пылью стеганого пальто, только сбросила на плечи толстый шерстяной платок, которым была укутана голова. Открылись гладко натянутые темные волосы с тугим валиком на затылке, и Дубровинский про себя подивился, как это на своем долгом и тяжком пути девушка смогла следить за прической. Киселевская грудью, ладонями припала к натопленной печке, а лицо повернула к Дубровинскому, узкое, худое лицо, с запавшими глазницами, маленьким острым носом и по-мужски густыми черными бровями.

– Спасибо вам большое, – вяло проговорила она. – Мне ничего, решительно ничего больше не нужно. Простите, что я доставила вам много хлопот.

– Вы, должно быть, южанка? Здешние холода вам покажутся жестокими. Есть ли при вас теплые вещи?

– У меня есть все, – сказала Киселевская. – У меня есть характер. И если я выдержала дорогу сюда, выдержу и остальное. – Она прислушалась к далекому шуму на улице. – Здесь всегда так бывает?

– Наоборот. Всегда здесь полнейшая тишина.

– Ну и лучше. Мне хочется сейчас только лишь тишины. Тишины и одиночества.

– Позвольте, Анна Адольфовна, к вам завтра снова зайти?

– Зачем? А впрочем, заходите, – сказала Киселевская равнодушно. – Но можете и не заходить.

И не шелохнулась, когда Дубровинский поклонился ей от двери.

Он брел по темной улице, зябко поеживаясь от тянущего понизу ветерка, и размышлял: наверно, Леониду Петровичу внезапно сделалось худо. Иначе он вместе с Конарским непременно оказался бы среди встречающих. Так договаривались вчера вечером. Но Радин уже тогда выглядел скучным и безучастным.

Вчера же они вдвоем убедили Леонида Петровича подать прошение в департамент полиции о переводе в какой-либо южный город. Но где есть университет. Это обязательное условие, при котором он соглашался написать прошение, выдвинул сам Радин. И объяснил, что университет вольет в него новые жизненные силы уже одним ощущением сопричастности его, Радина, к наукам, изучаемым там. Воспламенясь, он представил себя даже преподавателем университета, разумеется, когда окончится срок ссылки и сняты будут административные ограничения. Наивная маленькая хитрость с его стороны. Уступка своим друзьям. Бедный Леонид Петрович! Он тает, гаснет на глазах, и юг – моление о чуде – все же единственное, на что еще можно надеяться.

Прошагавшая сотни верст пешком в окружении уголовников, грубой, жестокой стражи, худенькая, побледневшая девушка сейчас стоит в чужом, незнакомом доме, прижавшись грудью к теплой печке, и жаждет только тишины. А ведь это тоже болезнь, мучительная, тяжелая болезнь. Она, как и туберкулез, начинается на бесконечных допросах и в сырых тюремных камерах. Чахотку излечивает благодатный крымский воздух. А что может излечить человека от яда замкнутости? Киселевская обронила несколько слов о том, что у нее «есть характер» и что, «выдержав дорогу сюда, она выдержит и остальное». А вот уже и не выдержала, поддалась искушению остаться в одиночестве. Так, замерзая в открытом поле, люди покоряются смертному сну. Прекращают борьбу. И хорошо, если их откопают из снежных сугробов, прежде чем совершенно оледенеют конечности. Иначе, быть может, жизнь им еще и будет спасена, но калеками они останутся навсегда. Киселевская сказала: «Заходите. Но можете и не заходить». Он должен к ней зайти непременно.

Ночь напролет, чередуясь с Конарским, Дубровинский провел у постели Радина. Тот весь горел в жару, стонал от боли и задыхался. Врач земской больницы Шулятников, посетивший его с вечера, определил: острый правосторонний плеврит на фоне прогрессирующего туберкулезного процесса. Отозвав Дубровинского в сторону, Шулятников грустно сказал:

– Плеврит, в его острой форме, надеюсь, мы одолеем, хотя почти неизбежны последующие неприятности – внутренние выпоты, отеки, экссудат. Что же касается главного, простите, это при любых обстоятельствах лишь вопрос времени. И поведения самого больного, его готовности подчиняться врачебным назначениям. Но в Яранске, вы сами понимаете, возможно ли эффективное лечение!

А Леонид Петрович, едва стихали самые жестокие приступы боли, требовал, чтобы ему позволили встать и дали наконец закончить перевод Карла Каутского. Ночь – это лучшее рабочее время, и ради каких-то дрянных порошков, микстур и компрессов он не намерен терять золотые свои часы.

Потом, утомленный безуспешным спором с Дубровинским и Конарским, хрипя и кашляя, принимался печально декламировать Гейне:

 
Желтеет древесная зелень,
Дрожа, опадают листы…
Ах, все увядает, все меркнет —
Вся нега, весь блеск красоты.
 
 
И солнце вершины лесные
Тоскливым лучом обдает.
Знать, в нем уходящее лето
Лобзанье прощальное шлет.
 
 
А я, – я хотел бы заплакать:
Так грудь истомилась тоской.
Напомнила эта картина
Мне наше прощанье с тобой.
 
 
Я знал, расставаясь, что вскоре
Ты станешь жилицей небес.
Я был уходящее лето,
А ты – умирающий лес.
 

Дубровинский наклонялся, заботливо менял на лбу Радина мокрое полотенце, уже через несколько минут вновь становившееся горячим.

– Наденька! Наденька! – невнятно бормотал Радин. У него начинался горячечный бред. – Как мог я так опоздать? Почему я тебя не вижу?

– Леонид Петрович, – убеждал его Дубровинский. – Она вышла ненадолго, скоро вернется. Вот выпейте брусничного морса. Закройте глаза, засните.

– Заснуть? Мне заснуть? Для чего? Нет, дудки! Я знаю, где я. Я знаю, кто я!

И, потрясая сухими кистями рук, с иронией выкрикивал:

 
Во сне с государем поссорился я —
Во сне, разумеется: въяве
Так грубо с особой такой говорить
Считаем себе мы не вправе.
 

Лишь под утро, когда жар стал немного спадать, больной успокоился, сам попросил пить, беспрекословно принял лекарство и все извинялся – неведомо в чем.

Прямо от него Дубровинский пошел к Киселевской. На востоке полыхала огненная заря, словно бы перечеркнутая в нескольких местах узкими тонкими полосками синих облаков. В чьем-то дворе, разматываясь, гремела колодезная цепь, гулко плюхнулась об воду деревянная бадейка.

«Что же я этакую рань? – подумал Дубровинский. – Неприлично. Конечно, человек еще в постели».

Покосившись на незакрытые ставни, на занавешенные изнутри плотными шторками окна дома, в котором сняла комнату Киселевская, он прошел мимо.

Яранск только-только еще пробуждался. Вот, скрипя, поднималась тяжелая щеколда, повизгивая петлями, открывалась почерневшая от старости калитка и на улицу медленно выбирался такой же дряхлый дед. Поправив на голове треух, разлетистый, из серой собачины, косицами слепившийся от долгой носки, дед шествовал по каким-то своим делам. Перекликались в обнесенных толстым заплотником дворах занозистые женские голоса. Ватага мальчишек, награждая друг друга подзатыльниками, выбегала из маленького переулка и наперегонки мчалась по накатанной санной дороге.

Ломая торжественную зоревую тишину, ударил церковный колокол, помедлил, словно выжидая, когда его первая медная волна обойдет, накроет город от конца до конца, и снова ударил, еще тягучее, громче. Ему отозвались другие, на всех четырех церквах. Размеренно, всяк сам по себе и в то же время все вместе, они постепенно захватили земное и небесное пространство и подавили прочие голоса начинающегося дня.

Чем живет этот город? Какие заботы владеют его обитателями? Что ни дом, то крепость. Скорее, острог. Сторона-то лесная, выбирай для постройки любое дерево, кондовую сосну, бессмертную лиственницу, так, чтобы ни плесень, ни гниль не взяла. Жизнь в этом городе, как трезвон церковных колоколов, всяк сам по себе и в то же время все вместе. Но вместе – только дворами, домами, этакими острогами. А люди в острогах-домах заняты мыслями: как свой, только свой, наступающий день обеспечить.

Родственники и милые друзья не в счет. Не в счет и знать городская. Друзей и родственников связывают особые чувства. Знать городская живет, не заглядывая в будущий день с голодной тоской. У нее иные тревоги: нарастающее непослушание мелкого люда. Ну, а все-то, все остальные?

Когда нет заводов и фабрик, хотя и за бесценок, но более или менее постоянно занимающих рабочие руки, – что им делать, этим рукам? В городе хлеб не посеешь и травы не накосишь. Если кто и обзаведется конем да коровенкой – с кормами намается. Ну, огород на задах, своя капуста и морковка, дюжина куриц, поросенок в закутке. Вот и вся пожива. Как тут ни переливай из пустого в порожнее, как из кармана в карман один и тот же пятак ни перекидывай, а кормится все «прочее население» вокруг купцов, попов, трактирщиков и местного чиновничества. На них работает впрямую или косвенно. Их благоволение боится потерять. Где тут думать о другом человеке? Себе бы лишь как получше.

Дубровинский огляделся. Размышляя, он прошел незаметно через весь город и очутился на выходе в открытое метельное поле, где ветер тряс верхушки сухого бурьяна. Над далеким лесом, пробиваясь сквозь слоистую тучу, золотился солнечный диск. Больно было смотреть. И тянуло к солнцу, хотелось войти в лес, издали светлый и радостный, побродить в нем часок-другой. Но – это больше чем верста за чертой города, и, следовательно, если узнает полиция, неприятностей не миновать. Зуб на него и здесь и в Вятке все время точат. Последует донесение: попытка к побегу. И тогда…

Он повернул обратно. А перед глазами стоял далекий солнечный лес и открытое, в сверкающих снежных застругах поле.

Потом это поле представилось совсем иным, выжженным летним зноем и бездорожием до пепельной серости, таким, каким он видел когда-то голодную землю в Кроснянском, измученную землю, оскорбительно забрызганную хлорной известью. А на крыльце волостного управления прикрученный веревками мужик, недоимщик, которому ведро за ведром льют на голову ледяную воду. Увидел почерневшие изнутри заводские корпуса и рабочих, словно бы насквозь пропитанных мазутом и угольной гарью, натужно ворочающих чугунные отливки. Затем – тех же рабочих, жарко дышащих, собравшихся тайно в тесный кружок для чтения прокламаций: «Свобода! Свобода!»

А над всем этим – хищно распластанные крылья двуглавых орлов, глядящих с вывесок и фронтонов правительственных учреждений; сырые и холодные одиночки Таганской тюрьмы; бесконечные вереницы кандальников…

Хватит ли, не здоровья, нет, упорства, чтоб выйти в жестокой борьбе с этой злой силой победителем? Праздный вопрос! Сражаться нужно, сражаться! Так, как видится Гейне: «…один упал – другие подходи!» И не сдаваться, раз «…оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Ветер, казалось бы, легонький, прохватывал до костей. Дубровинский шагал торопливо, дивясь, почему он стал таким чувствительным к холоду. Малость – и горло болит, начинается кашель. Не та ли жестокая хворь и к нему привязалась, что терзает Леонида Петровича? Впрочем, кажется, нет, случалось, покашливал он и в детстве. А все же хорошо бы поскорее в тепло.

Киселевская на его стук не подошла к двери, крикнула издали: «Войдите! Открыто!»

Она сидела у стола, закутавшись в темную шаль, поджав под себя ноги. Окно было по-прежнему задернуто шторами, и от этого комнатка представлялась особенно тесной. Дубровинский с досадой подумал, что посредником в найме квартиры для этой грустящей девушки он оказался очень плохим. Сбила с толку Праскева. Да, конечно, дешево…

– Простите меня, если я некстати, Анна Адольфовна, – сказал Дубровинский, разминая застывшие пальцы и не зная, снимать ему пальто или не снимать, что-то слишком уж безразлично встретила его Киселевская.

– Вообще, я по паспорту и в следственных материалах – Григорьевна. Но мне как-то приятнее слышать собственное имя в соединении с подлинным именем отца. Это я так, между прочим, – не меняя своей позы, сказала Киселевская. – А если вы все же зашли ко мне, значит, кстати. Только, право, мне ничего не нужно.

– Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.

– Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.

Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.

– Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна, – приблизясь к столу, проговорил Дубровинский, – я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски – это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.

– Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.

– А почему так недружелюбно? – тихо спросил Дубровинский. – Чем я вас обидел?

Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую – белого воска. Губы нервно подрагивали.

– Чем обидели? – переспросила она. – Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.

– Пожалуй, да… – подумав, сказал Дубровинский. – Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.

– А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле, – возразила Киселевская, – я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее. – Она вдруг нервически вскрикнула: – И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!

Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.

– Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.

Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд – ему казалось, молчит невыносимо долго, – он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.

– Вам знать только то, что я Дубровинский, – уже достаточно, – смог выговорить он совершенно спокойно. – Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.

Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Оно всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка – провокатор! Как может она такое подумать о нем?

– Это… нервы… – наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо. – Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.

И Дубровинский тихо сказал:

– Простите меня, Анна Адольфовна!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю