412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 48)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 63 страниц)

5

«Фреям, личное.

Итоги врачебного исследования: на границе острого процесса, „финал“ в случае какого-нибудь заболевания – бронхита, инфлюэнцы и т. п.; ежели этого не будет, излечим вполне при условии: Давос, питание, туберкулин.

Задерживаюсь единственно из-за махистско-отозванской напасти. Положение: комитеты (преимущественно рабочие) на позиции „Пролетария“, но им трудно противостоять спевшейся банде профессионалов-пропагандистов (численность ничтожна), бряцающих „лозунгами“ и шмыгающих по районам за голосами. Приходится ежечасно отражать наскоки, требования „дискуссии“ и бесшабашное вранье. Оставить публику на произвол судьбы немыслимо. Исключительно на полемике с бесшабашнейшим фразерством наших кликуш оживает московская публика…»

Дубровинский отложил письмо в сторону. Потискал грудь кулаками, тогда на некоторое время более свободным становилось дыхание. Как ляжет на петербургские улицы осенний туман – ну просто беда! – хоть каждую ночь лепи себе горчичники.

Он перечитал написанное. Не зря ли с такой протокольной точностью пересказал он суждения врачей, да еще с этого и начал свое письмо. «Фреи» – Владимир Ильич и Надежда Константиновна – всполошатся, начнут его торопить с возвращением в Женеву, а потом погонят в Давос. Было уже такое однажды, с Финляндией. И в Шварцвальде пару недель ранней весной провел. Да! Да! Помогает. Но если совсем честно, то формулу «излечим вполне при условии: Давос…» следовало бы дополнить словами «как минимум, в течение года». Туберкулез – это штучка! Но и смешно и глупо помышлять о лечении, требующем «минимум» целого года практического безделья. Однако совсем умолчать о диагнозе тоже нельзя. Неохотно давая свое согласие на поездку в Россию, Ленин одним из главных условий поставил: «Иосиф Федорович, обязательно там покажитесь врачам». Показался. Осмотрели! Обух и Епифанов. И вот, пожалуйста. С точки зрения медиков, люди должны прежде всего думать о своем здоровье. А дело делать когда?

Не слишком ли обострены в письме выражения насчет разгула всяческих оппортунистов? Пожалуй, нет. За долгие годы тяжелой грызни с этой виляющей хвостами братией в политический обиход вошла именно такая, резкая и жесткая, обнажающая самую суть предмета терминология. Перейди на мягкий, деликатный словарь, и у Владимира Ильича может создаться иллюзия, что по сравнению с эмигрантскими склоками здесь, в России, наступила относительная тишь да гладь и доброе согласие.

Конечно, сам по себе здесь воздух чище, среди рабочих живет твердая вера в грядущую победу революции. Сколь ни свирепствуют власти, подавляя дух свободы, борьба не прекращается. И дико, когда палки в колеса суют свои же! Называющие себя своими! Ну, для кого разумно мыслящего, казалось бы, не ясно, что призывы к полнейшей легализации есть не что иное, как обречение партии на неизбежную и полную ликвидацию! У господина Столыпина виселиц хватит. Уж если депутаты эсдеки Костров, Зурабов, Жиделев, Салтыков и Комар арестованы и осуждены в ссылку и на каторгу, сколь будет проста расправа с «непривилегированными» партийцами, пытающимися работать легально! Ах, господа Потресов, Мартов, Дан, Аксельрод и прочие, прочие «меки» – меньшевики, – какую угрозу создаете вы партии! Докатиться до такой степени падения, хотя бы тому же Аксельроду, что высказать Плеханову откровенную мысль – «не выходить пока из партии и не провозглашать ее бесспорно гибнущей, а все-таки считаться с такой перспективой и потому не связывать своего дальнейшего движения с ее судьбой»! Вот так. Предать все, что было достигнуто партией в долгой и трудной борьбе в условиях жесточайшего подполья и строгой конспирации, отказаться от гегемонии пролетариата, посчитать, что самодержавие уже превратилось в буржуазную монархию, а этого достаточно – и сдаться на милость победителя?

Чем лучше другая крайность – отзовисты, бойкотисты, ультиматисты? Ох, до чего же меток на слова Владимир Ильич, называя их ликвидаторами наизнанку! Ломоносов когда-то заявил императрице Екатерине, что его отставить от Академии наук невозможно, разве что академию отставить от него. Ликвидаторы хотели бы массы отставить от партии, поскольку самой партии при столыпинском режиме в открытую долго не просуществовать, отзовисты же хотят партию отставить от масс, полностью загнать ее в глухое подполье и превратить в некую секту, организацию заговорщиков. Сколь ни малы возможности думской трибуны, но все же под ее легальным прикрытием депутаты-эсдеки говорят от имени народа, защищают интересы российского пролетариата. Отозвать их из Думы, объявить Думе бойкот – значит заглушить живой голос партии в схватках со своим державным противником.

А работа только в подполье… Почти подряд потерпели провалы нелегальные типографии в Петербурге, Калуге, Киеве… Охранка не спит… Провален Московский комитет, арестованы самые деятельные члены петербургской «военки», арестованы члены ЦК Рожков и Гольденберг. Широким замахом сызнова прошлась по России полицейская коса.

Люди… Нужны новые люди. Богданов, Луначарский, Алексинский, Лядов лелеют идею о создании школы пропагандистов и агитаторов, с ними, разумеется, во главе. Только из кого и для кого хотят они создать такую партийную школу? Кто и чему в ней станет учиться?

Ему вспомнилось, как по ходу заседания редакции «Пролетария», вскоре после тяжелой стычки на философском реферате, Богданов ультимативно внес проект резолюции, в котором утверждалось, что философия эмпириокритицизма ни в коей степени не противоречит интересам большевистской фракции, и как тогда вскипел Ленин, и как тогда вместе с Лениным они отклонили богдановскую резолюцию, а Богданов расфыркался и заявил о выходе из редакции, но, приостыв, все же остался. И опять-таки только до августовского пленума ЦК, где вновь разгорелись прежние страсти. Вот он, Богданов, рвущийся в идейные наставники партии, а на деле – дезорганизатор и вождь оппортунистов!

Пленум ЦК… Да, это были тоже нелегкие дни. Тут уже «меки» подкатили мину с зажженным фитилем. Реорганизовать ЦК и превратить его в информационное бюро. ЦК мешал им, потому что он оставался в основе все-таки большевистским, даже после арестов той его части, которая работала здесь, в России. «Карфаген должен быть разрушен» – вот их конек. Дойти до такой низости: тайно подговорить бундовцев примкнуть к ним на пленуме, чтобы обеспечить в этом черном деле нужные голоса. Эзра, бундовец, потом исповедовался: «Меки были в этом инциденте жалки, и я не могу им простить этого их отсутствия мужества; одно из двух: или они не должны были так стремительно выскакивать со своими планами, или, раз они уже выскочили, они должны были иметь смелость не скрывать этого. Ведь в конце концов шила в мешке не утаишь!» Правильно. Однако сколько они тогда крови попортили.

Им не хотелось восстанавливать Центральный Орган партии – газету «Социал-демократ»; они, ликвидаторы, понимали, что наряду с «Пролетарием», газетой Петербургского и Московского комитетов, Владимир Ильич возглавит работу и в «Социал-демократе»! И все-таки вопреки их стремлению восстановили издание «Социал-демократа». И в его редакцию избрали Ленина.

Они с жаром поддерживали даже Богданова, когда речь зашла об отношении к думской фракции. Им было родственнее и милее поддерживать отзовистов, нежели Ленина, большевиков. Тоже не вышло.

Они не постеснялись, подобно агентам охранки, тайно выпытывать, собирать, а потом раздувать всяческие грязные сплетни о большевиках и со злорадством выплескивать эту клевету на пленуме. Мартов сочинил огромное препохабнейшее письмо, содержание которого стало известно едва ли не базарным торговкам…

Дубровинский вскочил. Ударил кулаком по столу.

– И хорошо сделал Владимир Ильич, что потребовал привлечь Мартова к партийному суду, – проговорил он вслух. – Только зря потом проявил некоторую мягкость относительно сроков.

«Впрочем, нет, конечно, не зря, – подумал он, снова усаживаясь и придвигая к себе незаконченное письмо, – иначе бы, пожалуй, и не прийти к согласованному решению о созыве Всероссийской конференции. А нужна конференция чрезвычайно. Ну что же, главное по ее подготовке сделано. Здесь, в Петербурге. А сверх того удалось объехать ряд городов на юге России. Будут посланы делегаты. Спрашивали на местах: „А куда и когда выезжать?“ Знать бы самому! Скорее всего, конечно, в Женеву! А сроки? Надо сначала надежные щели на границе найти, чтобы делегаты вместо Женевы не попали прямо в Сибирь, на каторгу. Бесконечными арестами, полицейским террором люди запуганы до крайности. Удивительно, как еще до сих пор он сам не попался в хитрые сети охранки. Видимо, все-таки жизненный опыт…»

Он взял перо, повертел его, обмакнул в чернильницу.

Оставаться в Питере нет крайней нужды, здесь уже довольно прочно дела утвердились. Черед за Москвой. И там должно ему самому побывать. Правда, там опаснее всего, но и нужнее всего.

И наконец, повидаться с Анной, с детьми. Что – редкая переписка? Да еще с оглядкой на каждое слово, чтобы при перлюстрации писем в «черном кабинете» жандармы не выудили бы каких-нибудь нужных им сведений. Девочки, милые девочки, наверно, задергали Анну вопросами: «А когда папа снова приедет?»

Да, да, надо в Москву, и не откладывая. Хотя вся душа здесь, в России, и делается именно здесь живое дело, но приходит пора возвращаться в Женеву, заканчивать подготовку конференции там. Он, Иннокентий, сейчас отвечает за работу русской цекистской «пятерки», а из «пятерки» на свободе ныне только он один. Кто может рассказать о действительном положении в России лучше него? Всяческая и из разных рук течет сейчас к Ленину информация.

За плотной переборкой, отделяющей его комнату от комнаты хозяина квартиры, настенные часы глухо пробили восемь раз. Вот-вот должна прийти Катя, сообщить последние новости. Она после разгрома питерской «военки» уцелела, по сути дела, одна, заменяет там Веру Менжинскую. Молодец, ей за сорок лет, полнотела, но энергична, быстра, очень во всем помогает…

В прихожей прозвонил звонок. Дубровинский торопливо сунул письмо в карман пиджака и пошел открывать дверь. Звонок был условный: Дубровинский снял засов и тихо ахнул. Рядом с Катей стояла Людмила Менжинская.

– Бог мой! Какими судьбами? – Дубровинский повел их обеих в комнату, поближе к свету, а сам говорил только с Людмилой. – А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой! – нарочитым басом загудел он. – Стойте, стойте! Дайте мне разглядеть вас хорошенько…

– Не смейся, не смейся, батьку! – Простодушно поворачиваясь то направо, то налево, Менжинская пальцем прикоснулась к усам Дубровинского. – А вы и впрямь Тарас Бульба – эка усищи какие отрастили.

– Да только усами и могу погордиться – сам на сушеную воблу похож. А вы нисколько не изменились, Людмила Рудольфовна. Письмо мое вы получили? Из Женевы. Январское…

– Письмо – нет. Ответ ваш получила.

– Не умею письма писать, – сознался Дубровинский. – То есть такие письма… Как вам сказать…

– …Человеческие!

– Да, пожалуй, так. И домой тоже больше все о деле пишу. Неловко на бумаге разводить разные антимонии. Потом, и времени на это как-то все не хватает. Так и вошло в привычку.

– Это верно. Жить – времени всегда не хватает. Тогда разрешите сразу о деле?

– Нет. Сперва разденьтесь, дайте я вам помогу, согрейтесь, на дворе холодно. Посидим. Да вы еще мне и не ответили: какими судьбами вы здесь оказались? Я ведь… – Он осекся, едва не сказал «много раз о вас вспоминал и расспрашивал даже»: – …я ведь ничего о вас не знаю.

– А я о вас, Иосиф Федорович, знаю все. Потому и пришла. Поговорить только о деле. А найти вас здесь, в Питере, помогла мне наша новая «военщица». – Она тронула Катю за рукав. – Вот, Люся.

– Э-э! – Дубровинский весело хлопнул в ладоши. – Этак вам недолго и меня превратить в Ивана Петровича!.

– То есть? – не поняла Людмила.

– А я и на Люсю отзываюсь, – объяснила Дубровинскому Катя. – Это моя прежняя кличка. – И Людмиле: – А ты разве забыла, как теперь меня называть?

Она со смехом стала трясти Менжинскую за плечи. Дубровинский укоризненно покачал головой: хороша конспирация! Ладно, получилось это в своем кругу. А при посторонних бы?

– Ну, чего же мы стоим, как часовые? Посидим, раздевайтесь, – повторил он, предлагая свою помощь.

Но Катя решительно отказалась. Она лишь распахнула пальто и поправила несколько выбившиеся из-под шляпки белокурые волосы.

– Мы совсем ненадолго, – проговорила она. – Во всяком случае, я, а Людмила как хочет.

– Мы уйдем вместе, – сказала Людмила. – Мне хотелось только взглянуть на вас, Иннокентий, – со значением нажала она на это слово, – и передать привет от Вячеслава. Князя Старосельского, – опять с нажимом и лучась своей немного озорной улыбкой, добавила она.

– Вот как, Вячеслав Рудольфович стал уже князем? – продолжая игру Людмилы, воскликнул Дубровинский. – И ясновельможный пан посылает привет низкому холопу? Откуда? Из каких родовых земель?

– О, ясновельможный пан, князь Старосельский захватил ныне покинутые вами земли древней Гельвеции. Да-с, и поселился на берегу озера Женевского.

– Да что вы! Шла речь о его приезде, но я никак не думал, что это свершится так быстро, пока я здесь.

– Надо знать моего братца, – шутливо вздохнула Людмила. – В Брюсселе ему не посиделось, и он махнул через Париж в Цюрих. И уж если Брюссель ему показался теплой печкой для сытых котов, так Цюрих – печкой, на которой для них еще и перинка подостлана. Но прежде чем осесть в Женеве, он еще пешком прошелся по Италии. Добрался до Рима, и не знаю, куда бы еще двинулся, если бы там его не настигла Вера. После разгрома «военки». Ей тоже на время нужно было уйти в тень.

– Что значит «пешком»?

– А у ясновельможного пана не было лошадей. И денег на их покупку. И на покупку железнодорожных билетов тоже. Кстати сказать, и на оплату ночлега и сносного обеда в траттории. Вячеслав утверждает, что походка у человека становится легче, когда он пешком идет натощак. Ничто ему тогда не мешает любоваться красотами природы, архитектурой древних городов, сокровищами музеев. И взоры в надежде на манну небесную все чаще обращаются вверх. Ну, а сестрица моя его быстро вернула с неба на землю. Привезла в Женеву. Сотрудничает и ведет техническую работу Вячеслав в «Пролетарии». А Вера здесь. С прежней квартиры мы съехали, поводов для ареста полиции пока не даем. Наловчились. Я, например, легальнейшим образом читаю лекции в культурно-просветительном обществе.

– Это хорошо, ну, право же, очень хорошо, что Вячеслав Рудольфович вновь с нами, – обрадованно сказал Дубровинский. – И на прежнем деле, привычном ему еще по Финляндии.

– Он удовлетворен, просто цветет. Алексинским не нахвалится, с которым…

– А вот это уже плохо, Людмила Рудольфовна, очень плохо! – Лицо у Дубровинского похолодело. – Неужели он подпал под влияние этого злобного крикуна?

Менжинская смутилась, беспомощно взглянула на Катю. Та, несколько в сторонке, стояла, поправляла непослушные, рассыпающиеся кудряшки и нетерпеливо постукивала носком туфли.

– Алексинский не просто крикун, он негодяй! – гневно вырвалось у Кати. – И я тебе объясню, почему, если мы, как условились, больше здесь не задержимся. Но я могу уйти и одна, и тогда тебе все расскажет Иннокентий.

– Да, да, мы уходим, – спохватилась Людмила, – и сама не знаю, чего я так разговорилась. Но об Алексинском ничего не надо рассказывать, я все знаю, и Вера знает – дело не в нем, дело в Вячеславе. Он немножко увлекающийся, восторженный. – И поправилась: – Впрочем, как и я сама. Возьмем и пойдем пешком через всю Италию. И нужно, наверно, какое-то время, чтобы…

Она не нашла нужного слова, прищелкнула пальцами. Дубровинский ее выручил:

– …чтобы набить мозоли на пятках и тогда понять, что, сколько ни ходи, закинув голову кверху, манна с небес не посыплется.

Все рассмеялись.

– Вот и поставили точку, – объявила Катя и принялась застегивать пальто на пуговицы. – У меня для товарища Иннокентия только одно сообщение. Очень горькое. На будущей неделе качнется военно-окружной суд над нашей Боевой организацией. Судят Ярославского и других, кого в августе не подвели под дело «Тридцати семи». – Прерывисто, скорбно вздохнула.

Дубровинский помрачнел. Раскручивается все еще та пружина, что начала давить с момента разгрома кронштадтского и свеаборгского восстаний. Военно-окружной суд – значит, хотя и не расстрелы, но ссылка и каторга на длительные сроки. Эта угроза висит и над Менжинским. Хорошо, что он успел и сумел вовремя скрыться. За рубежом он в безопасности. Но все-таки среди своих есть же какая-то подлая рука – и подлая душа! – которая выдает и выдает товарищей. Кто?

– Тяжелую весть принесли вы, Катя, тяжелую. Что можно сделать? – Задумался. – Ничего… Только накапливать ярость. И не сидеть сложа руки.

– К Юленьке на квартиру – это в Удельной – уже несколько раз приходили жандармы. Выпытывают: «Мадам Менжинская, где ваш муж?» Будто жена окажется предательницей! Дети плачут, боятся, – сказала Людмила, покусывая губы. – Теперь жандармы грозят Юлию привлечь за укрывательство и за соучастие.

– Надо всем вам быть вдвойне осторожными.

– Научились. Ну, прощайте, Иосиф Федорович! Понадоблюсь я или Вера – известите нас через Катю. – Людмила уже опять улыбалась. – Люсей я ее больше не назову.

Подала руку Дубровинскому, легонько стиснула ему пальцы и отдернула руку.

– Почему такая горячая? Вам нездоровится? – спросила с тревогой.

– Просто играет кровь, – ответил Дубровинский с нарочитой небрежностью. Он-то знал, и врачи Обух и Епифанов знали, что началось очередное обострение легочного процесса и температура к вечеру неизбежно повышается. – Передайте мой поклон Вере Рудольфовне. А к вам, Катя, у меня вот какая просьба. Завтра я уеду в Москву. Связь на всякий случай в Москве через Вейсман Анну Ильиничну. Вернусь я сюда в конце ноября. К этому времени, а точнее – давайте сразу договоримся – на… мм… на двадцать девятое ноября, заранее купите мне билет до Бреста-Литовского. Там дальше я знаю, как мне ехать. А в Петербурге я появлюсь только для того, чтобы пересесть на этот поезд.

– Не беспокойтесь, товарищ Иннокентий! Все приготовим, – понимающе сказала Катя. – И очень хорошо, что заранее, без спешки, без трепки нервов. – Через плечо оглянулась. – Значит, до встречи в конце ноября? Счастливого вам пути!

6

Прямо с поезда Дубровинский не пошел на явочную квартиру, а долго бродил по кривым московским переулкам. Выпил чайку в извозчичьем трактире близ Трубной площади. Проехал на трамвае пять-шесть остановок, потом опять побрел пешком, резко меняя направление. Тихо кружились редкие снежинки, таяли, не долетая до земли. Беззлобно переругивались дворники, надвигалась малоприятная для них борьба с осенней слякотью. Утренняя Москва все больше наполнялась обычными для большого города шумами.


Дубровинский не спешил, однако долго мотаться по улицам было тоже совсем ни к чему, если слежки действительно нет. Не то как раз напорешься на нежеланную встречу. Он решил провести день или два у Никитина, пока тот найдет возможность передать хотя бы записку Анне. Наверняка за ней установлено наблюдение и навестить ее в доме будет нельзя. Ну ничего, Аня что-нибудь придумает.

Никитин очень обрадовался появлению Дубровинского. Принялся угощать его остатками вчерашнего ужина, разогретого на керосинке. Объяснил, что сам он сейчас на положении больного – «да нет, нет, ничего серьезного» – и с недельку может не выходить на службу, а потому Анна Ильинична уехала в Харьков, повидаться со своим братом.

– Ты с ней лично еще не знаком, Иосиф, очень жалею. Прекрасный человек. Душевный, деятельный. Одному мне тоскливо, пусто. – Он виновато повел плечами. – А с Лидией Платоновной дороги наши разошлись. Знаешь, как надломилась она тогда, еще после тюрьмы и ссылки, так и не расправилась. Не могу похвалиться, что сам целиком вернулся к нашему делу. Мотаться по белу свету, как ты, и под постоянным страхом ареста, суда я тоже теперь не способен, но помогать помогаю. Так, чтобы без улик. Не посчитай это трусостью, но на большее меня просто не хватит. И это, может быть, все же лучше, чем совсем ничего. Как ты считаешь?

– Я не совсем понял тебя, Алексей, насчет перемены в твоей семейной жизни, – сказал Дубровинский, принимая от Никитина тарелку с котлетами, вкусно пахнущими поджаренным луком. – Анна Ильинична Вейсман – твоя жена?

– Видишь ли, Иосиф, – глядя несколько вбок, ответил Никитин, – в законном, церковном, браке с Анной Ильиничной я не состою, как не состоял и с Лидией. Это мой принцип. Наш принцип, – поправился он. – И если только единственное слово «жена» означает чистоту любовных отношений между мужчиной и женщиной – да, Анна Ильинична моя жена. Так было у меня и с Лидией. Мы тогда в вятскую ссылку были назначены врозь, а упросили начальство соединить нас вместе, пусть даже в местности, где похуже. Но ведь любовь – это не вся жизнь человека. А когда иссякла и любовь, что осталось? Лидия сама сказала: «Мне спокойнее быть одной». И ушла. А я один не могу. Мне нужен поблизости человек, с которым есть о чем разговаривать, что-то общее делать, жить одними заботами. И хорошо, когда такой человек – жена. То есть когда она еще и любит тебя как женщина. А Лидия сейчас в Щиграх, работает зубным врачом. Иногда мы с ней встречаемся, мило беседуем. Но о чем – я не знаю.

Он несколько убавил пламя керосинки. На ней теперь стоял и, весь сотрясаясь, бурлил эмалированный чайник. Никитин повел рукой вокруг себя, как бы приглашая гостя внимательнее приглядеться к обстановке. Они устроились на кухне не то с пропыленными, не то с закопченными стенами, на которых зацепленные за вбитые криво гвозди там и сям беспорядочно висели кастрюльки, сковородки, плохо простиранные полотенца. Клеенка на столе потрескалась, облупилась, вся в желтых пятнах, припаленных перегретым утюгом.

– У Анны Ильиничны руки еще не дошли, – снова заговорил Никитин, – а Лидия и меня к этому приучила. Но это ей не в укор, потому что не этим определяются отношения между близкими людьми. Штука в том, что все это я увидел только, когда Лидия ушла. А Нюра, Анна Ильинична, этого не видит и сейчас. Она пока, слава богу, видит только меня. Забавно?

– Вообще-то, конечно, забавно, – проговорил Дубровинский, помогая Никитину в его хлопотах за столом, – но мне бы, Алексей, и в голову не пришло на этих мелочах строить далеко идущие выводы.

– Ну, вы, философы, привыкли мыслить категориями вечности и бесконечности, – усмехнулся Никитин. – У вас не сковорода, а материальное тело, не Эмиль Циндель, а капитал, не безработный Иван Петров, а пролетариат. Знаю, дошло и до нас, как ты с махистами в Женеве резался. Хилые богдановские книжки любопытства ради я тоже читал и философию как таковую не отвергаю. Даже сковороду материальным телом признаю. Но в ней прок вижу лишь тогда, когда нужно разогреть котлеты.

– «Печной горшок ему дороже, он пищу в нем себе варит», – напомнил Дубровинский. – Не про тебя, Алексей, поэтом эти слова были сказаны?

– Нет, – покачал головой Никитин, – не про меня. То есть не в полном смысле про меня. Потому что тот, о ком говорил Пушкин, печной горшок только горшком и считал, а я его все-таки считаю и материальным телом. Именно поэтому от меня ушла Лидия, и именно поэтому я не смог начисто отойти от революционного подполья. А помнишь, как мы начинали?

– А знаешь, чем кончил, например, Костя Минятов?

– Минятов – подлец! Ты спросил, чтобы и меня поставить с ним рядом?

– Тогда бы я и спрашивать не стал. Спросил для того, чтобы предостеречь тебя от излишней доверчивости. Когда солдат после боя уходит к реке отмываться и оставляет все оружие далеко от себя на пустом берегу, а с собой берет только, допустим, шомпол – солдат ли он? И еще: солдат ли он, если попросит постеречь свою амуницию незнакомого мальчишку?

– Это не совсем так, – возразил Никитин, – огнестрельное оружие я не оставлял на берегу, его в целости отдал товарищам. А сам сейчас служу в саперах, с лопаткой. Ну, если хочешь, в обозе кашеваром. Вот видишь, – он засмеялся, – разогрел котлеты, приготовил чай. Накормил и тебя. Философы тоже – я сейчас убедился – едят так, что за ушами у них пищит. А насчет доверчивости – после вятской ссылки я все время на свободе. Первое время пытались жандармы делать налеты, обыскивать, а теперь отступились. Улик никаких. Об Анне Ильиничне и говорить нечего, в доме теперь она дирижер. Да что же это мы, все обо мне да обо мне! Ты как в Москве? Тебя же выслали за границу.

– Положим, выслали меня в Вологодскую губернию, а выезд за границу – хлопоты жены, хлопоты товарищей. В Москве я, разумеется, нелегально. Два с лишком месяца мотаюсь по российским городам и весям. Дерусь с ликвидаторами и отзовистами, с махистами тоже. За границей, в эмиграции – там грызня среди теоретиков, а здесь живая борьба двух громад, народа и власти: быть или не быть революции.

И Дубровинский стал увлеченно рассказывать о работе в «Пролетарии», о постоянных склоках, разжигаемых меньшевиками и эсерами, о состоявшемся пленуме ЦК и о готовящейся общероссийской конференции, которая должна дать всем партийным кадрам ясную ориентировку в новой обстановке, дать ключ к решению тактических задач.

– Недавно был у нас Мартын Лядов, – перебил Дубровинского Никитин, – он говорил, что в русской цекистской «пятерке» первую скрипку играть приходится тебе, что, дескать, кроме первой, практически вообще нет других скрипок в вашем квинтете, но зато найдутся оркестранты, которые натрут тебе смычок вместо канифоли мылом. И мне подумалось, не сам ли Мартын носит в кармане мыло.

– Ты угадал, Алексей! Моя задача сейчас: провести выборы делегатов от Центральной промышленной области, – я не уверен, что делегатом от нее не будет избран тот же Лядов, он здесь опередил меня со своей отзовистской агитацией, но на выборах будет ему жарко. Поговорить с людьми и я сумею. А главное, к чертям собачьим эмигрантскую жизнь, пройдет конференция в Женеве, и я вернусь сюда. Мне надо работать здесь. Только здесь. И не одна первая скрипка станет играть, и не только цекистский квинтет – вся Россия станет единым оркестром. Мылом не смычки натирать – шеи будем оппортунистам мылить. Ладно! А сейчас к тебе просьба. Помоги мне повидаться с женой и детьми…

Они встретились только на третий день. На Тверском бульваре, не очень далеко от Большого Козихинского переулка, в котором после переезда из Орла сняла себе квартиру Анна.

Повязав себе щеку платком, словно у него болели зубы, а они и действительно немного поднывали, Дубровинский пристроился на заранее указанной ему Никитиным скамейке. Было договорено, что Анна выведет девочек, оставит их одних в сторонке погулять, а сама всего на несколько минут приблизится к мужу. Иначе невозможно: узнают дети отца – завизжат от радости, зашумят, и неизвестно, чем все это потом кончится. Риск должен быть разумным и минимальным.

День выдался пасмурным, сырым, но не дождливым. Оголенные вершины деревьев словно вонзались в низкое, мглистое небо. Пешеходные дорожки были засыпаны толстым слоем пожухлой, слабо шелестящей под ногами листвы. Скамьи с литыми чугунными ножками стояли незанятыми, блестели от влаги, редкими каплями падавшей на землю с решетчатых спинок. Дубровинский зябко поеживался, кашлял. С вечера у него неуклонно поднималась температура, он обливался потом, а к утру бросало в озноб.

Торопливо прошагали по аллее две подружки-гимназистки. Захлебываясь словами в смешливой болтовне, они еще прибавили шагу. Побежали, разбрасывая ноги немного в стороны и поднимая позади себя табунки встревоженных, шевелящихся листьев. Потом цепочкой, на далеком расстоянии друг от друга, прошло несколько женщин с пустыми корзинами, должно быть, за утренними покупками в елисеевский магазин. Шмыгая пятками, сквер пересек белобородый старик, постоял у оградки, пропуская резво катящийся по рельсам трамвайный вагон, перекрестился и побрел дальше, вдоль улицы. Сырость леденила Дубровинского.

Анна с девочками появилась в дальнем конце аллеи, когда у него уже совсем исчезла надежда дождаться, увидеть их.

Таля и Верочка, взявшись за руки, шли и попеременно припрыгивали на одной ножке. Одеты они были хотя и в крепкие еще, но очень заношенные пальтишки. Дубровинский узнал: на Верочке – прежде Талино пальто, а на старшей – перекроенная и перелицованная Анина жакетка. И сама Анна выглядела так, словно несла на плечах что-то тяжелое, сутулилась и пригибалась, когда девочки обгоняли ее, а она хватала их, не позволяла далеко отбегать от себя.

Дубровинский хорошо слышал детские голоса. Верочка немного шепелявила, должно быть, выпали передние молочные зубы. Анна поглядывала в его сторону, ворошила носком ботинка опавшие листья. И это было немым знаком: ближе мы не подойдем. Она затеяла игру с детьми в считалочки. Таля показывала пальчиком поочередно то на сестренку, то на маму, то на себя, а когда считалочка заканчивалась, кто-то один, кому выпало «голить», отбегал на несколько десятков шагов и там пританцовывал. Девочки заливисто хохотали. Потом Анна подозвала их, поставила рядком, повернула спиной к себе, наклонясь, что-то им объяснила, и девочки в ногу, медленно и торжественно отбивая шаги, стали удаляться по аллее. Дубровинский понял: сейчас он может поговорить с Анной.

– Ну, как ты живешь? – враз спросили они друг друга, встретясь на быстром ходу и приостанавливаясь.

– Хорошо, все хорошо, – ответили оба.

Но Дубровинский видел, что у Анны нервно подергиваются губы, чего никогда раньше не было, и Анна заметила, какие черные круги лежат у Иосифа под глазами.

– Как тетя Саша?

– Совсем разорилась, вся в долгах. И я ничем не могу ей помочь.

– Как братья?

– Семен не знаю где, давно не виделась с ним и писем не получала, он нелегальный. А Яков все в ссылке. Теперь в Красноярске. Бежать оттуда, как с Печоры, не собирается. Красноярск – город большой, много рабочих, есть смысл оставаться. – Анна отвечала торопливо, поглядывая вслед девочкам. – Они дойдут до конца, сосчитают шаги и вернутся. Ося, зачем ты приехал?

Это был не вопрос «Зачем? С какой целью?» – это был сдавленный возглас страдания. Тяжело жить в разлуке, но знать все же, что дорогой человек в безопасности. Куда тяжелее бегло увидеть его вблизи, а затем, может быть, расплатиться за эти короткие минуты горем, невообразимо большим и длительным – вдруг выследят и арестуют.

– Так нужно, Аня, – мягко сказал Дубровинский, – иначе я не могу.

– Нет, нет, Ося! Ты не прав. Я все отчетливее понимаю, что ты не прав. Надо искать другие пути борьбы. И их находят. Нельзя всю жизнь таиться в глухом подполье, когда есть возможность открыто…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю