355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » А ты гори, звезда » Текст книги (страница 11)
А ты гори, звезда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 18:00

Текст книги "А ты гори, звезда"


Автор книги: Сергей Сартаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 63 страниц)

– Дубровинский!

Надо идти. Сейчас этот конвойный жандарм – твое «подлежащее» начальство. А в будущее пока и не пытайся заглядывать.

Но про себя знай и твердо помни: ты революционер и ты должен быть духом силен. Только тогда тебя ничто, никакая злая воля не сломит.

Итак, наберись мужества, решимости, твердости. Не на четыре года – на всю жизнь. С этого часа у тебя пойдет отсчет совсем нового времени. Еще один новый отсчет.


Часть вторая
1

Никому не простится, если даже в нечаянном вскрике душевной боли вырвется о земле слово «проклятая». Никому не простится, как бы тяжко временами на ней ни складывалась жизнь человека. Земля для всех и повсюду щедра и добра. Злой ее делают злые люди.

Разве проклятой была земля сибирская для Василия Пояркова, Ерофея Хабарова и еще многих-многих ватаг первопроходцев, в радостном удивлении двигавшихся на восток? Разве не был безмерно счастлив тот, кто выстроил дом себе на этой земле по доброй своей воле? И разве не стала потом эта ликующая земля действительно злой для тысяч и тысяч политических ссыльных и каторжников?

В Якутию, в Забайкалье, в Сибирь, на север европейской части страны, в просторы Средней Азии, во все дальние концы необъятной Российской империи гнали их по этапу, подчеркивая всячески: ты стремился к свободе – так получай неволю; ты боролся за достоинство человеческое, за права человеческие – так обратись в частицу стада, над которым свистит бич хозяина.

И все равно, в цепях ли бредут эти люди или, устало понурив головы, незакованными вышагивают по тяжким дорогам, идут ли в рудники, на каторгу, на вечное поселение или в административную срочную ссылку, – это лишь различные степени безубийственной казни. А общее для всех ссыльных одно: на той земле, где жить тебе по приказу, – жить изгоем. Жить всегда под бдительным оком стражника, даже если ты не в тюрьме; жить, не переступая черты – одной версты вокруг города или поселка, где определено тебе место; работать, добывать хлеб насущный только силой рук своих, даже если ты болен, если нет сил у тебя для тяжелой работы. Ученость здесь ни к чему, ученость твоя – это только твое несчастье.

Все происходит благопристойно. Царь милостив. И милостивы его министры и прокуроры. Ссылка не виселица. Ссыльному выплачивается даже «содержание» – ровно столько, чтобы на каждый день купить фунт черного хлеба. А на одежду, на обувь и на оплату жилья зарабатывай киркой и лопатой или иным таким же тяжким способом, если вообще добудешь себе работу. Впрочем, надейся еще на родных, если есть они. А нет – уж как хочешь. Так месяц за месяцем и год за годом…

И не каждый пришедший в ссылку сильным и молодым, даже «всего» на три или четыре года, потом вернется отсюда с прежним огоньком в крови. На это и расчет. Истомить, измучить, надломить человека нравственно и физически. А когда человек землю, где живет и за счастье которой борется, в минуту слабости и отчаяния назовет «проклятой» – тогда станет он уже не опасным. Шаг за шагом постепенно отступит, выйдет совсем из борьбы. На это, на это расчет.

Он иногда оправдывается. И подлые и просто слабые люди могут сыскаться везде. Но тот, кто убежден в правоте своего дела, в его справедливости, в благородстве поставленной перед собой цели, – тот вынесет все. Не убоится виселицы, не убоится карцеров и одиночных камер в тюрьме, не убоится тем более ссылки, где все-таки небо открыто и где рядом с тобою товарищи.

Уездный городок Яранск – двести двадцать верст в сторону от губернского города – предстал перед этапной партией ссыльных, в которой оказался Дубровинский, на пятьдесят шестой день пути, включая в этот счет томительно-долгие ожидания в пересыльных тюрьмах Казани и Вятки.

Именно эти ожидания да еще ночевки по дороге в этапных избах были труднее всего. Духота, скученность, грязь, жесткое кольцо отпетых уголовников, возводящих себя над политическими в роль божков, которым все дозволено и которым все должны служить и подчиняться. Уголовники захватывали лучшие места, вынуждая политических ютиться где попало. Нахально отнимали у них полагающиеся порции хлеба, запасы продуктов, взятых из дому. Отнимали силой, осыпая при это еще и градом оскорблений, ругательств.

Дубровинский не мог мириться с этим. Любое насилие, произвол, от кого бы они ни исходили – от тюремного и этапного начальства или от распоясавшихся, иногда поощряемых конвоем уголовных преступников, – вызывали у него решительный протест. Не яростным вскриком, не ответным физическим отпором, для этого он был просто мускульно слаб, – он возвышался всегда над гонителями чувством несгибаемого достоинства. И тихие, спокойные, но мужественно и твердо сказанные им слова, исполненные веры в справедливость того, что он защищает, оказывались более действенными, чем несдержанный гнев или бессильные слезы товарищей, попавших в такое же, как у него, положение.

Было раз. В пересыльной казанской тюрьме ждали баржу, на которой плыть вверх по Каме, по Вятке, а потом передвигаться неизвестно каким способом и куда. Ходили всякие слухи. Тревожные слухи. Люди нервничали. К тому же наступила полоса невыносимо знойных дней, в переполненных общих камерах было настолько душно, что заключенные теряли сознание. А прогулки на свежем воздухе разрешались все равно по общему правилу – тридцать минут.

Начался ропот. Группа политических ссыльных потребовала, чтобы их выслушал сам губернатор, поскольку переговоры с начальником тюрьмы не увенчались успехом. Явился губернский прокурор. Надменно выслушал претензии заключенных, высказанные бурно и беспорядочно. В особенности бушевали уголовники, свистели, показывали кулаки. Прокурор стоял неподвижно. Выждав, когда крики немного утихли, процедил сквозь зубы что-то насчет невозможности нарушения установленных правил, пообещал наступление в скором времени прохладной погоды и повернулся, чтобы уйти.

Тогда вперед выдвинулся Дубровинский, очень спокойно и в то же время властно проговорил: «Нет, господин прокурор, подождите!» Тот в замешательстве остановился. И Дубровинский, сохраняя свой ровный тон, заново высказал прокурору все требования. Коротко, доказательно. Он подчеркнул, что, конечно, во власти правительства уморить голодом или отравить духотой своих политических противников, однако посягать при этом еще и на достоинство человеческое никому не может быть дозволено. Губернатор вместо себя прислал прокурора, но господин прокурор, оказывается, вместо блюстителя закона предстал здесь глухонемым и жестоким в своих издевательствах стражником. От имени группы политических он, Дубровинский, настаивает на извинениях. А остальное и главное – отказ принять нужные меры – пусть ляжет камнем на прокурорскую совесть. Она, видимо, все сможет выдержать…

Воцарилась мертвая тишина. Прокурор стоял, кривя губы и сверля недобрым взглядом Дубровинского. Казалось, вот сейчас грянет буря. Но вдруг прокурор отвел глаза в сторону, невнятно бормотнул: «Виноват, прошу прощения…» – и вышел. А со следующего дня прогулки на свежем воздухе всем заключенным увеличили на целый час.

В другой раз, уже на самом тяжком пешем пути от Вятки до Яранска, случилось такое. Вторые сутки лил сентябрьский обложной дождь. Проселочная дорога раскисла настолько, что колеса подвод, везущих поклажу, утопали в вязкой глине по самые ступицы. Люди брели, едва переставляя ноги, облепленные пудовыми комьями грязи. Насквозь промокшая одежда противно обтягивала плечи, пот разъедал все тело, от крайней усталости слипались глаза, временами хотелось упасть, свалиться прямо на дорогу в холодную жижу, только бы не тащиться так без конца под косым, секущим дождем. До этапной избы добрались в глубоких сумерках. Конвойные, тоже закоченевшие на ветру, торопливо сделали перекличку, гаркнули: «На ночлег!» В дверях началась давка, драка, всяк стремился захватить себе уголок потеплее. На нарах обычно мест не хватало, вступившим в избу позже других спать приходилось на грязном полу, у порога, либо сидя, прислонившись спиной к стене. Такая доля выпадала всегда политическим.

Началась привычная потасовка. С той лишь разницей, что в этой избе мест на нарах, если потесниться, было все же достаточно и злобствования уголовников имели одну совершенно ясную цель: доказать свою власть и силу. Среди политических было несколько человек простуженных, с тяжким кашлем и температурой. Перемогался и сам Дубровинский. Он выждал, когда перекипят наиболее жаркие страсти, а потом поднял руку и объявил: «Сегодня всем разместиться на нарах. Не хватает только одного места. На полу спать буду я». Уголовники захохотали, раздался свист. Дубровинский побледнел, но с прежним спокойствием закончил: «Кто с этим не согласен, пусть подойдет и избивает сколько хочет меня. А других – никого не трогать».

Смех оборвался. Вожак уголовников медленно сполз с нар, так же медленно приблизился к Дубровинскому. И все замерли. Вожак оскалил зубы в широкой, деланной улыбке. «Хе-ге! Хе-ге! – сказал, натужно похохатывая: —А ты, политик, не дурак! Люблю ловкое слово. Ч-черт! Ударить тебя, говоришь? А ведь ударю – на рогожке вынесут!.. Ну, будь по-твоему…»

И скомандовал своим, чтобы потеснились.

Пятьдесят шесть дней, проведенных на этапе, Дубровинского многому научили, открыли мир с новой стороны. Эти пятьдесят шесть дней помогли на деле понять, что такое взаимная выручка.

В Яранск пришли под вечер. Моросил дождь. Одежда промокла, ботинки от долгого хлюпанья по жидкой грязи словно распухли. Конвойные подбадривали: «Подтянись! Шагай веселее! Конец этапу». Кто-то устало, хрипло спросил: «А где ночевать будем?» Ответа не последовало. Чего отвечать, известно: у тюремного здания примут, запишут в книгу, а после того устраивайся как сумеешь… Деньги лишние есть, пожалуйста, номер в гостинице можно снять. Туговато с деньжонками – походи по улицам – в окнах пестреют объявления о сдаче комнат внаем. Ну, а совсем если пусто в кармане, что ж, от щедрот царских могут несколько дней подержать и в тюрьме…

Дубровинского донимал частый кашель. Он схватил простуду еще на реке в продуваемой всеми ветрами барже. Дождливый путь от Вятки до Яранска совсем его доконал. В горле першило, слезились глаза. И было вовсе безразлично, где ночевать – только бы поскорее лечь и согреться.

Яранск не сулил ничего веселого. Во всяком случае, уж первое-то время здесь ожидало одиночество. В Вятке политических ссыльных распасовали по самым глухим местам губернии. Семенову и Никитина, наиболее близких его друзей, отправили куда-то еще дальше на север. Устало оглядывал Дубровинский почерневшие от сырости плотные заборы, ворота, прокованные железом, витые кольца калиточных щеколд, на которых зависали грузные дождевые капли.

Дома в Яранске, даже на окраине, были крепкой, добротной постройки, из лиственницы либо кондовой сосны, крыты широким тесом, с затейливыми резными коньками. Мастера особо поработали над наличниками, превратив их в дивное деревянное кружево. Где же еще, как не в вятском лесном краю, разгуляться плотницкой рабочей руке! Да, дома хороши. Тепло, сухо за этими крепкими стенами. И нет никому дела до измученных, голодных людей, трудно вышагивающих за скрипучими подводами. Нет никому до них дела. А ведь эти люди прибыли сюда не по доброй воле своей – в наказание. И в наказание как раз за то, что они добиваются правды, свободы и справедливости для всего народа, значит, и для тех, кто сейчас, откинув ситцевые занавески, с холодным бесстрастием рассматривает очередной арестантский этап.

Последние сотни шагов всегда самые трудные.

Ноги у Дубровинского подламывались.

Но что это? Вдалеке, на свороте к тюремному зданию, заняв середину улицы – толпа народа. Не так большая, а все же – толпа. Мужчины, женщины, детишки стоят, не обращая внимания на моросящий дождь. Кто под зонтиком, кто накинув холщовый мешок на голову, а остальные и вовсе не защищенные ничем.

Арестанты встрепенулись. Конвойные заворчали: для них это помеха, затянется процедура сдачи этапа, а жрать хочется нестерпимо.

Действительно, тут же подводы сгрудились, остановились, и, оттесняя встречающих, конвойным пришлось пустить в ход приклады.

– Эй, разойдись! Р-разойдись!

На тычки, на их окрики никто не обращал внимания. Дубровинский глядел растерянно: что означает это скопление народа? Неужели вправду встречают этап? Кто? Почему?

Он видел совершенно незнакомые лица, однако согретые мягкими, участливыми улыбками. И весь говорок людской вокруг него был тоже радушным и доброжелательным. Женщина с холщовым мешком на голове и плетеной корзиной, вздетой на руку, приблизилась к нему, откинула уголок клеенки, которой была прикрыта корзина.

– На-ко, парниш, угостись! – И протянула еще теплый, вкусно пахнущий луком пирог. – Изголодался, поди, за дорогу-то?

Дубровинский поблагодарил женщину, тут же смешавшуюся с толпой, и стал медленно жевать, чувствуя, как горячий ток крови сразу побежал по телу.

– Иосиф Федорович? Ба!

– Леонид Петрович! Вот не думал…

Радин был совершенно такой, каким его Дубровинский впервые увидел на конспиративной квартире в Хамовниках. Даже, казалось, и в том же самом пиджачке, видневшемся из полураспахнутого пальто. Может быть, только острая бородка стала погуще и подлиннее да как-то больше лохматились волосы.

– Мир тесен, Иосиф Федорович! – весело заметил Радин, вытаскивая Дубровинского за рукав из толпы. – И это еще не самое плохое место для нашей встречи. Погода, кстати, тоже сегодня не самая скверная.

– На мой взгляд, отвратительная. Я так измучен.

– Те-те-те! В этом вся и штука. Точно такое испытывал и я в прошлом году. А теперь, – Радин долго и надсадно закашлялся, – теперь, как видите, освоился. И бодр, свеж!

– Вижу, что вы очень больны. Похудали…

– Иосиф Федорович, сейчас вам самое главное – побыстрее оформиться, чтобы иметь право удалиться от этих малоприятных штыков и столь же малоприятного общества уголовников. В этом деле у меня уже есть некоторый опыт. Позвольте! Позвольте, господа! – вскрикнул Радин.

И снова потащил Дубровинского за собой. На этот раз в гущу раздраженно и нетерпеливо гудящей толпы арестантов, сгрудившейся у входа в тюремную канцелярию.

2

Он лежал на постели, разморенный влажным теплом хорошо натопленного дома. Где-то за переборкой шла стирка белья. Пахло щелоком, булькала кипящая вода, изредка погромыхивало железное корыто. Доносились голоса. Самодовольный, требовательный – мужской и донельзя усталый – женский.

– Знала бы, на какую каторгу попаду, – с тяжелым придыханием говорила женщина, жамкая в корыте урчащее под ее руками белье, – знала бы это, ну, Пе́тра, в жисть бы замуж за тебя не пошла.

– А за кого другого?

– Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!

– Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть – и хвост трубой, по соседкам.

– Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?

– Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!

– Руки бы не отсохли, Пе́тра, и на таком деле. Ты вот стоишь, обеда требоваишь. А с чего я сготовлю его и в какой час, ежели от корыта не могу оторваться? Ты об этом хотя подумал?

– Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…

– Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.

– Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда – в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…

Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и – раз, раз! – две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.

Она сломалась, прежде чем Дубровинский успел вскочить с постели и выбежать за переборку. Пе́тра уже бушевал вовсю. Тузил кулаками куда ни попало Праскеву, а та, с растрепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.

– Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! – голосила отчаянно.

Корыто свалилось с табуреток, на которых стояло до этого, перевернулось набок, мыльная вода разлилась по полу. Пе́тра, не глядя, топтался по мокрому белью.

– Остановитесь! Что вы делаете? – закричал Дубровинский. – Разве так можно!

Пе́тра обернулся. Широкоплечий, с курчавящейся рыжей бородкой и плутовато вздернутым носом, он не выглядел звероватым, как представился было Дубровинскому только по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.

– Друзья мои, что же это такое?

Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось – морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!

– Вот что, господин политик, – строго сказал Пе́тра, сложив на груди руки и заносчиво приподняв подбородок, – знаешь поговорку: две собаки дерутся – третья не лезь?

– Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, – возразил Дубровинский. – Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.

– За эти разные протесты вашего брата сюда либо в каторгу и посылают, – уже с легкой ноткой торжества отрезал Пе́тра. – Нами ты не командовай. Бил бабу свою и, когда надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой – живи. Только так: ты – свое, мы – свое.

Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.

– Чего вытаращились? – вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. – Не видали такого? Ну вот, поглядите.

– Всякое видел я, – тихо отозвался Дубровинский. – Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.

– Дак чего теперьча извинять, – устало отмахнулась Праскева.

И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.


– Чего извинять? – повторила Праскева. – Все равно теперьча Пе́тра напьется. А так, бывает, я и сдержала бы его при себе.

– Дорогая цена, – сказал Дубровинский.

– А чего нонче дешево? – невесело усмехнулась Праскева. – За семью, чтобы сберечь ее, за всякой ценой не постоишь. К тому еще Пе́тра – мужик из ряду хороший. А у меня от его двое робят.

«Не хочет сор из избы выносить», – подумал Дубровинский.

– Еще раз простите меня, – вслух сказал он. – И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.

Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» – и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.

– По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.

Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.

– Вы все виноватитесь, извиняетесь, – заговорила опять Праскева. – А не надо этого. Ну было – было. Только наперед чтобы знали вы: живем мы с Пе́трой моим дружно. Как жизнь нас повязала. А случаем переругнемся либо до рук дело дойдет, не меня Пе́тра бьет – нужду нашу бьет. И зла за это я на него не таю.

– Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, – сказал Дубровинский. – Но, право же, истина была на вашей стороне.

– А кака така моя истина! – воскликнула Праскева. – Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не приведи бог на эвтом заводе работать. Так еще пьют не пьют мужики, а на винокурне с одного воздуху уже пьяные. Вот и пробивается Пе́тра поденщиной, у кого забор повалился – поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Барду наладилась брать в винокурне, за это для начальства бельишко стираю, по субботам хожу полы мыть. На моих заботах дом только и держится. Взвою, бывает, на Пе́тру – лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.

– Не зазорно и по дому бы вам помочь, – припоминая начало размолвки Праскевы со своим мужем, сказал Дубровинский.

Ему хотелось поддержать эту женщину нравственно. Пусть почувствует, что горечь ее небезосновательна. Но Праскева, суетливо вытаскивая из чугуна истекающее горячим паром белье и складывая его в корыто, лишь отрицательно покачала головой.

– Одни разговоры, – повторяя интонации мужа, сказала она, – это одни разговоры. От таких вот, как вы, политиков ссыльных пошли. А мужчина быть должон мужчиной, баба – бабой. Им – пить, нам – выть!

– Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете, – несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун. – Позвольте, я помогу!

Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубровинскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.

– А чего же не радостную? – спросила она. – Каждый час от жизни радости и не требовай. А бывает денек или там ночь – с Пе́трой… Это как позабудешь? Греет. Вот вы, политики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?

– Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.

– Это мы все понимаем, – сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли, – все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?

– Нет, – с некоторым замешательством ответил Дубровинский, – нет и не буду, не могу я жениться. Революционер обязан целиком посвятить себя одному делу. А семья связывает.

– И за барышнями даже не ухаживали? – с какой-то особой настойчивостью спросила Праскева.

Дубровинский слегка поморщился. Покоробило само сочетание слов «барышня» – «ухаживание» да и оттенок, как ему показалось, чисто бабьего любопытства в вопросе Праскевы.

– Не ухаживал, – жестко сказал он.

– Ну тогда всей жизни сполна вы тоже не понимаете, – вздохнула Праскева. – Ни той, какая есть, ни той, за которую в тюрьмы да в ссылки идете. Призадумайтесь все-таки, унеситесь мыслью ко внукам, о которых говорите. Завидовать за муки ваши станут, конечно. А за любовь при этом беззаветную – вдвойне бы позавидовали.

И принялась длинным посылом руки вдоль корыта намыливать всплывающее в горячей воде белье.

Дубровинский вернулся за переборку в свой уголок. Прилег на постель. Все еще ныли в суставах натруженные ноги и теснило, тупой болью сдавливало грудь – трудно сделать глубокий вдох. Продуло, должно быть. На барже – сырой речной ветер, прохватывающий насквозь, а укрыться от него некуда. По плечам то и дело хлестали косые ледяные дожди, временами перемежаясь со снежной крупой… Мелкая дрожь пробежала по телу. Он усмехнулся. Ишь ты, от одних воспоминаний и то делается зябко. После всего, что было, какая же благодать этот Яранск с его теплым уголком в доме, где можно хоть день целый нежиться на мягкой постели!

«А потом что? – почти вслух спросил Дубровинский. – Долго ли могу я позволять себе такое безделье? И если не бездельничать, чем здесь заниматься? Читать! Наверно, в местной библиотеке хоть что-нибудь да найдется. Напишу и домой насчет нужных книг. Только ведь мама и тетя Саша тогда, конечно, и денег пошлют. Знают, что на рубль двадцать казенного пособия месяц не прокормишься. А это уже не годится, я должен на жизнь сам зарабатывать. Но где, каким образом?»

Припомнился недавний разговор с хозяйкой дома. Поступить на постоянную работу здесь невозможно, а ссыльным разрешается заниматься только физическим трудом. Придется вместе с Пе́трой колодцы копать, если только он возьмет в напарники. Но ведь с тяжелой работой ему никак не сладить. Словно бы надломился он на долгом этапном пути. Хорошо хоть, голова работает с достаточной ясностью. Поискать, нельзя ли давать уроки немецкого языка, математики частным образом? Впрочем, это тоже, кажется, запрещено…

Дрема стала одолевать Дубровинского. Убаюкивало слабое, однообразное похлюпывание белья под проворными руками Праскевы, ее свистящее придыхание, перезвон капель, падающих в пустое ведро. Теплый щелочной запах слегка щекотал в носу, но это было даже приятно.

Заснуть, однако, не пришлось. Явился Радин. Ероша густые черные волосы, крупными прядями спускающиеся на лоб, и поблескивая из-под нависших бровей живыми, ищущими глазами, он подсел к кровати.

– Ну и как вам на новоселье, Иосиф Федорович? Первые ваши яранские впечатления? – спросил, расчесывая пальцами свою длинную окладистую бороду.

– Первые впечатления самые хорошие: я снова вместе с друзьями. А это – главное. – Дубровинский попробовал подняться, сесть на постели. Радин тут же толкнул его на подушки.

– Лежите, лежите! Представляю, как у вас ноги ломит сейчас. Сам год назад проделал точно такой же путь. И видите, как я сдал?.. А что касается друзей, чинов полицейских для надзора не хватит, если реденько нас расселять.

– Так можно легко и сбежать отсюда? – встрепенулся Дубровинский.

– Ну, как вам сказать?.. Вообще-то, разумеется, можно. Если есть к тому решительная надобность. Однако учтите, сбежать легко, но не трудно быть и пойманным, а тогда – водворенным для отбытия увеличенного срока куда-нибудь и похуже, чем этот хилый Яранск. Во всяком случае, Владимир Ульянов, а он нам во многом пример, терпеливо – вернее, нетерпеливо – отбывает ссылку в Сибири, не стремясь к побегу. Таков сейчас исторический кусочек времени. Надо собраться с силами, теоретически вооружиться, будучи у властей на виду. А затем уже снова в подполье. В хорошо подготовленное, надежное, крепкое.

– Пожалуй, вы правы, Леонид Петрович, – задумчиво сказал Дубровинский, – наша неумелость больше всего нам мешает. Провал за провалом. Охранка словно сквозь стекло видит. А мы полагаем, что прикрыты непроницаемой броней.

– Могу похвалиться, – Радин с шутливой торжественностью поднял руку, – когда сам неповторимый Зубатов делал у меня обыск, тайника, сооруженного мной в русской печке, он не нашел. А там хранилось самое опасное. Быть бы мне тогда не в Яранске – подальше и посквернее, да и не на два бы года сослали, а по меньшей мере на пять.

Дубровинский смотрел на Радина восхищенно. Точит его, неумолимо точит чахотка, все ее грозные признаки налицо, но человек не сдается.

– Вы замечательный выдумщик, Леонид Петрович, – сказал Дубровинский, все-таки усаживаясь на постели с подушками за спиной. Было неловко лежать при госте. – Помню историю, как вы эдисоновский мимеограф по памяти воплотили в металл. По сути дела, заново изобрели.

– Люблю прикладные науки. Вы, может быть, и не знаете, а я ведь еще при отце был, так сказать, совладельцем винокуренного завода. Досконально изучил технологию приготовления проклятого напитка, коего, кстати, по убеждениям своим, даже в рот не беру. Но кандидатом естественных наук стал, между прочим, обратившись именно к проблемам винокурения. Что поделаешь: сам процесс преобразования одного продукта в другой был с детства знаком и казался мне весьма любопытным. Аспект чисто технический. Но вот вам аспект социальный. Дрожжи и крахмал со всех точек зрения полезнейшие для людей продукты. А их дитя – алкоголь – страшный яд. Увы, не со всех точек зрения. Господствует чудовищная, ложная доктрина: «Веселие Руси есть питие». И выдается эта доктрина за глубоко народную. Разве нет здесь предмета для серьезнейших социальных обобщений и решительного опровержения безобразнейшего поклепа на русский народ? Да, Иосиф Федорович, рабочая, трудовая Русь пьет. Но – «веселие»? Скорее, не тоска ли это от бесправия и беспроглядности существования?

– Именно так, – подтвердил Дубровинский.

– Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам – доживем если? Доживем! – придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но – виноват! – Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся. – Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?

– Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.

– И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг…

Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю