Текст книги "А ты гори, звезда"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 63 страниц)
И Дубровинский наконец назвал свое имя. Только это. По-прежнему отказавшись давать какие-либо показания. Пять месяцев тихой, упорной борьбы не сломили его, назвал он себя не как побежденный. Просто он отчетливо понял, что подлинная его фамилия давно известна и что подольше подержать его в «Крестах» полицейским властям только выгодно.
Теперь уже как Дубровинского его по этапу передали в Москву «для доследования по совокупности дел». Но здешние тюрьмы оказались переполненными еще больше, чем петербургские, и Гершельман, московский генерал-губернатор, на рапорте Климовича, начальника охранки, наложил размашистую резолюцию, из коей следовало, что «до вынесения приговора мерой пресечения для Дубровинского может быть избрана подписка о невыезде».
Он выехал из Москвы в тот же день, когда перед ним распахнулась дверь тюрьмы. Ему хотелось скорее заиметь «свой» вид на жительство, а «выправить» его возможно было только в Курске. Он получил новый паспорт в том же полицейском управлении, где однажды столкнулся с братом Григорием и тот потребовал от него замены отцовской фамилии.
А в дом родной, в Орел, сумел он заехать всего лишь на несколько часов – и снова в Москву. Пока он сидел в «Крестах», по всем партийным организациям начались выборы делегатов на съезд, и Московский комитет очень рассчитывал на его деятельное участие в этой большой работе.
«Ося, береги себя!» – умоляла его Анна.
«Берегите себя», – говорил и Обух, которого Дубровинскии навестил сразу же по возвращении в Москву. Врач так долго ворчал, что Дубровинский не выдержал, сбросил пиджак, рубашку и провел пальцами по выпирающим из-под кожи ребрам.
«Владимир Александрович, – сказал он, – ну посмотрите сами. Да, я тощ, как лошадь после голодной зимы у замотанного нуждой мужика. Но значит ли это, что на такой лошади уже и пахать нельзя? Только работа на пашне спасет и мужика и лошадь. В тюрьме мне было голодно, теперь, на подножном корму, я отъемся, и все будет отлично. Прослушайте меня, вижу – вы к этому клоните, и перейдем к серьезному разговору».
«Ну что же, Иосиф Федорович, – проговорил Обух, закончив осмотр, – все как полагается. И следов не осталось от вашего лечения в санатории. Знаю, советов моих вы все равно не послушаете. Перейдем к серьезному разговору: не попадайте снова в тюрьму!»
Но он попался. Ровно через месяц. Он, счастливый тем, что избран московскими большевиками делегатом съезда. Ему казалось: он соблюдает такие испытанные меры предосторожности, что никакая слежка не страшна. И действительно, весь этот месяц, выполняя поручения Московского комитета, он проводил рабочие собрания и выступал на митингах под различными кличками и фамилиями – при случае и гримируясь. Ночевал, постоянно меняя квартиры. Никому не писал, кроме одного раза домой и второго в Питер, Людмиле Менжинской, с просьбой сообщить товарищам, что он свободен. И все же не ушел от «недреманного» ока охранки.
Его схватили на собрании в Замоскворечье совсем так, как полгода назад в Питере. Скрывать свое имя здесь не имело никакого смысла, и следствие было очень коротким, по «совокупности дел».
В Лефортовский полицейский дом, куда, опять-таки в общую камеру, втиснули Дубровинского, явился сам начальник охранного отделения подполковник Климович. Он вызвал арестованного в кабинет смотрителя и, оставшись наедине, сказал доверительно:
– Господин Дубровинский, справка, которую мы готовим, весьма и весьма неблагоприятна. Каждый ваш шаг за многие годы выверен нами с предельной тщательностью. Позвольте не подтверждать мои слова предъявлением проследок. И вот создается любопытная ситуация: мы о вас знаем все, и вы знаете, что мы о вас знаем все. Но вы тем не менее всегда упорствуете в нежелании давать правдивые показания, очевидно памятуя пословицу «не пойман – не вор». А может быть, все-таки достаточно нам играть в кошки-мышки?
– Не понимаю, к чему вы клоните, – сказал Дубровинский. – Однако если вы меня причисляете к ворам…
– О боже мой! Какой вы придира! – воскликнул Климович. – Прошу прощения за неловкие слова. А клоню я к тому, господин Дубровинский, что если вы, не называя никаких других имен и в любой удобной вам форме, удостоверите в своих показаниях неучастие некоей Шорниковой в кронштадтских собраниях, я готов буду составить более мягко свою справку.
Дубровинский остолбенел от неожиданности. Так, напрямую, цинично, предлагать ему сделку с совестью! Но почему именно речь о Шорниковой? Вдобавок о ее «неучастии»? Если бы наоборот…
– Не знаю никакой Шорниковой, – сказал он медленно, – и о кронштадтских событиях, кроме газетных публикаций, ничего я не знаю. И наконец, торговыми делами с полицией никогда не занимался и не собираюсь заниматься.
– Ну вот видите, какой у нас получается разговор! Шорникову вы знаете, и я знаю, что вы ее знаете; и вы знаете, что я знаю, что вы ее знаете. Словом, как раз по Киплингу. Однако вы становитесь в позу и говорите красивые, но, извините, фальшивые слова. Хотя естественнее было бы спросить: «А для чего вам, Евгений Константинович, это нужно?» Извольте, отвечу. Шорникова – родственница одного моего доброго друга. Увы, бывает и такое. И ваше свидетельство, даже брошенное вскользь, дает мне большие шансы отвести от нее беду. Мы ведь тоже люди. Вот я насколько с вами откровенен.
«Ага! Вы хотите, чтобы, защищая Шорникову, я тем самым выдал себя, признал бы косвенно свое участие в Кронштадтском восстании!» – едва не вырвалось у Дубровинского.
Но он овладел собою. Промелькнула и другая, обжигающая мысль: «а что, если правду говорит этот охранник? Если он, Дубровинский, может помочь Шорниковой, поскольку это совпадает с интересами Климовича, и откажется, побоявшись поставить себя под удар? Тогда как?»
– Могу подтвердить только то, что говорил уже раньше, – трудно было произнести такие слова. Если бы Климович не обещал ему некую личную выгоду, он, пожалуй, подумал бы и еще. А так странно: признать себя виновным и после надеяться на какие-то уступки со стороны Климовича. Нет! Тут что-то неладно.
– Вы боитесь выдать свою причастность к кронштадтским событиям. – Климович с грустью подчеркнул слово «свою». – Хотя, опять-таки по Киплингу, вы знаете, что я знаю, что вы хорошо знаете, что я хорошо знаю о вашей причастности во всех подробностях. Жаль бедную женщину, но – бог вам судья!
– Точнее, не бог, а военно-окружной суд, – через силу усмехаясь, проговорил Дубровинский. Его всю ночь знобило, и теперь лихорадочный жар, слабость разливались по всему телу.
– Не стану мстительно сожалеть. Но поскольку вы попались не с оружием в руках, ваше дело, господин Дубровинский, не будет рассматриваться в суде, оно решится в упрощенном порядке Особым совещанием, образованным согласно статье… Впрочем, вас не основы законов волнуют. Тяжесть наказания? Предполагаю: высылка под гласный надзор полиции в северные районы губерний азиатской России сроком на четыре года. Таково будет мое ходатайство перед градоначальником, его превосходительством Рейнботом, а что затем определят высшие инстанции, предсказать не могу. Честь имею!
Климович ушел. Дубровинского увели в камеру. Он лежал, растомленный высокой температурой, закинув руки за голову, испытывая на голых досках тюремных нар боль во всем теле, и думал, что действительно получается как бы по Киплингу: Климович все знает о нем, и он все знает о Климовиче, а тем не менее признание на бумаге – дело совсем иное.
И еще он угнетенно думал, что в отношении Шорниковой поступил нехорошо: к тому горю, которое она перенесла, узнав о расстреле Канопула, теперь может прибавиться и личное ей обвинение, а стало быть, грозит тюрьма, каторга или ссылка. Но мог ли он вступить в базарный торг с охранником, не унизив достоинства партии!
Ему казалось, что он о Климовиче знает все, так же как все и Климович знает о нем. Но он не знал, что Климович не знал, как относится к Шорниковой Дубровинский, единственный из руководителей Кронштадтского восстания, преданных этой женщиной, и пока уцелевший от военно-полевого суда. Не подозревает ли Дубровинский Шорникову в провокаторстве? Климовичу по просьбе его петербургского коллеги Герасимова, теперь уже генерала, надлежало выяснить только это. Ответ он прочитал на лице Дубровинского. Остальное было простой игрой в кошки и мышки.
12Анна измучилась в бесконечных хождениях по канцеляриям. К большому начальству пробиться она не смогла. Свидания с мужем тоже не дозволялись. Однако пути к обмену с ним записками она все же нашла с помощью «барашка в бумажке». А действовать надо было очень энергично и быстро, так считали в Московском комитете РСДРП. Уже по всем ступеням административной лестницы, обрастая должными резолюциями, пошло предложение охранного отделения о высылке «одного из наиболее вредных для государства деятелей революционного направления Осипа Дубровинского» в Сибирь. Уже на рассмотрении самых высоких чиновников департамента полиции лежал проект соответствующего решения Особого совещания. Стоило этому проекту передвинуться еще на несколько столов, быть перепечатанным на орленой бумаге, получить санкцию грозного министра внутренних дел Столыпина – и ничего в судьбе человека изменить не удастся.
А Дубровинский между тем находился на койке в приемном покое Лефортовской полицейской части, потому что даже по утрам его жгла высокая температура, к вечеру становясь и совсем убивающей. При всей суровости режима ему не могли отказать в переводе на больничную койку, однако попытки тюремного врача Савицкого, человека отзывчивого и гуманного, как-то и еще облегчить положение Дубровинского, не имели успеха. Он при встрече сказал Анне, что если последует решение Особого совещания, проект которого подготовлен Климовичем, ее мужа могут по этапу направить в Сибирь, не считаясь с состоянием его здоровья.
– Ах, знаете, мадам, как бесчувственны в наше время люди! – скорбно восклицал он. – Разумеется, при очень значительных обострениях болезни ему окажут некоторую медицинскую помощь. Но если такие обострения возникнут на тяжелом и неблизком пути в Сибирь? Кто о нем позаботится? И какое может быть лечение в его положении? Болезни нужно не лечить, а предупреждать их развитие.
– Господин Савицкий, я очень благодарна вам! Все, о чем вы сейчас говорите, я знаю. Посоветуйте, что именно я должна еще предпринять. Нравы начальства вашего вам лучше меня ведомы.
– Одних только моих врачебных свидетельств мало, мадам! Добейтесь назначения консилиума, добейтесь замены Сибири какой-либо южной губернией. Добейтесь, – он даже понизил голос, хотя они были совершенно одни, – добейтесь замены ссылки в Сибирь высылкой за границу. Для лечения.
– Это возможно?
– Это совершенно невозможно, мадам! Но вы добейтесь.
Анна сделала невозможное. Она заручилась разрешением московского градоначальника Рейнбота пригласить для осмотра врача Обуха, ранее лечившего больного. И Обух вместе с Савицким составили должное медицинское заключение. Более того, Обух по давней своей дружбе с Тимофеевым, почетным лейб-медиком двора его императорского величества, убедил того послать еще и личное свое письмо Рейнботу, в котором Тимофеев умолял выслать Дубровинского за границу, «чтобы дать ему возможность хотя бы напоследок подышать чистым, теплым воздухом».
И это не было ни жалостливыми словами, ни хитрой уловкой. Врачи профессионально понимали, что тюрьма или Сибирь очень скоро сведут Дубровинского в могилу.
Не было жалостью и постановление Особого совещания, скрепленное подписью всесильного министра, о разрешении назначенному к ссылке Дубровинскому выехать за пределы страны для лечения.
Председательствовал на заседании Особого совещания стремительный, категоричный товарищ министра внутренних дел Макаров – эхо Столыпина. Выслушав вялый доклад директора департамента полиции Трусевича по длинному списку лиц, подлежащих разного рода репрессиям, и наклонами головы с Трусевичем во всем соглашаясь, он остановил свое внимание на фамилии Дубровинского.
– Позвольте, Максимилиан Иванович, здесь у меня иное мнение. Ведь это именно тот гусь, которого мы лет десять не выпускаем из своего поля зрения, которого арестовываем уже в четвертый раз и который, без сомнения, является весьма вредной фигурой!
– Так точно, Александр Александрович! – подтвердил Трусевич. – Но относительно смягчения меры наказания, помимо настоятельного ходатайства его самого, его жены и врачебного консилиума, имеется соответственное представление также московского градоначальника Рейнбота. Отклонить? Дубровинский действительно человек опасный.
Макаров выпрямился в кресле, сощурил глаза, что всегда у него было признаком этакого внутреннего озарения, дозволявшего принимать самые неожиданные решения.
– Нет! – сказал он и от удовольствия даже прищелкнул пальцами. – Поддержим Рейнбота. Более того. Назначить Дубровинскому ссылку не четыре года, а три года. Выслать не в азиатскую Россию, а в Вологду. Наконец, разрешить ему вместо ссылки выехать за границу. Пусть лечится! Вы удивлены? Но скажите, что такое Дубровинский и где он для спокойствия государства опаснее? Дубровинский не теоретик марксизма, подобно Ленину. Он организатор, человек практического склада. Притом удивительный фанатик! А живя за границей, он быстро превратится в завсегдатая тамошних кафе и ресторанов, в обычного болтуна, и не больше. Здесь же он будет без конца создавать центры притяжения революционных сил. Вы уверены, Максимилиан Иванович, что сумеете удержать Дубровинского в ссылке? Было бы правильнее всего предать его военно-полевому суду. Но возможный момент мы упустили. Пренебречь состоянием его здоровья – значит возбудить без нужды общественное мнение. Господа, а мы обязаны, где это полезно, все же соотносить с ним наши действия. Если бог примет душу Дубровинского в Женеве или в Париже, это в любых отношениях, право же, лучше, нежели его душу примут черти в Вологде или Сибири. А вам, Максимилиан Иванович, следует дать за рубеж специальное указание превосходному Гартингу, чтобы с первых же дней он посадил на хвост Дубровинскому толкового агента.
И уже в середине мая, уплатив положенный сбор, Дубровинский получил проходное свидетельство. Это казалось фантастикой. Фантастикой еще и потому, что его словно бы подстегивали сжатыми сроками выезда в то время, когда и сам он страстно желал этого, чтобы успеть как делегату попасть на съезд, который намечалось провести в Копенгагене, но открыли его, по слухам, как будто бы в Лондоне.
На сборы давалось всего три дня, без права отлучки из Москвы. Дубровинский представлял себе, что эти три дня он будет жить точно в фонаре, просматриваемом филерами насквозь. Нельзя было давать им в руки нити, связывающие его с товарищами. Он не решился даже поселиться по старой дружбе у Никитина, а попросил приюта у Сильвина, зная, что за Сильвиным так и так установлена слежка. Не посылал никому и писем. Анна помогала ему в сборах. Она понимала, что теперь долго, очень долго его не увидит.
– Ося, может быть, мне съездить в Орел и привезти сюда девочек? Или вызвать с ними тетю Сашу? – спросила она, помахивая нагретым утюгом и соображая, что надо бы прикупить еще пару-другую белья. А денег просто в обрез.
Дубровинский задумался. У него сладко кружилась голова. И от свежего воздуха в просторной квартире Сильвина, особо свежего после тюремной камеры. И от слабости, которая все время томила после того, как врачам удалось сбить высокую температуру, остановить кровохарканье. И от счастливого ощущения свободы, которой все-таки он уже пользуется и которая совсем неограниченно откроется ему через несколько дней, как только он окажется по ту сторону границы. Повидать малышек еще раз перед отъездом, послушать их милую воркотню? Но – и обязательно слезы. И увезти с собой долгую боль расставания.
– Нет, Аня, это будет жестоко, – сказал он. – Я и так их обманываю своими коротенькими появлениями. Пусть лучше привыкают думать о папе, который все ездит и ездит неведомо где.
– Я тоже должна привыкать к такой мысли, Ося? Во всяком случае, на ближайшие три года я себя к этому приготовила. А потом мы, кажется, с тобой заберемся в лесную глушь? – Анне хотелось этот разговор обратить в шутку. – Впрочем, ведь это к старости! Плохо долго быть молодой!
– И мне иной раз делается смешно, Аня, когда я подумаю о своей старости. Мне нынче исполнится всего тридцать лет. А допустим, обер-прокурору святейшего синода господину Победоносцеву восемьдесят. Он стар, ничего не скажешь – стар. Но этих его лет я достигну только в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году. Ты можешь представить и себя и меня в таком возрасте? И можешь представить Россию в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году? Сколько еще нам нужно быть молодыми? Не ходить же целых пятьдесят лет в стариках! Но когда я оглядываюсь на прожитые годы, Аня, я вижу, как я долго живу. Такая длинная жизнь человеческая. И все же, Аня, давай назначим уход наш под зеленую листву не раньше середины века.
– Согласна! Но скажи, Ося, тебе достаточно будет с собой шести воротничков к сорочке? – Она помахала утюгом, засмеялась. – Мне хочется, чтобы ты выглядел там, как Плеханов.
– Тебе хочется, чтобы я походил на него только в части крахмальных воротничков?
Анна ничего не ответила, принялась гладить белье. Потом, словно бы между прочим, проговорила:
– Мне здесь, в товариществе «Мир», предлагают должность секретаря. Как ты смотришь на мой переезд в Москву? В Орле нам будет труднее.
– Да. – Он не знал, как отозваться на это. – Но там все же тетя Саша…
– Тетя Саша окончательно прогорела. Она решила все распродать с молотка – другого выхода нет – и уехать в Москву. После аукционной распродажи ей неприятно будет мозолить глаза орловской публике. С долгами она, может быть, и рассчитается, но вновь хотя бы самую маленькую мастерскую ей уже не открыть. А я, кстати, и шляпы шить не умею.
– Но как же с квартирой? Где вы будете жить?
– Есть выход, Ося. В Козихинском переулке можно снять по сходной цене большую квартиру. Две комнаты займем сами, а остальные три, уже от себя, станем сдавать нахлебникам.
– И я опять не смогу вас поддерживать, – с горечью проговорил Дубровинский. – Все это страшно меня угнетает. Не я о вас, а ты обо мне постоянно заботишься. Вместо Сибири я уеду в Лондон. И это ведь тоже только благодаря твоим хлопотам, Аня!
– Но мы же условились навсегда, Ося, что каждый делает то, в чем он сильнее другого! И еще. Ты твердо обещал мне, что станешь лечиться. Когда ты начнешь выполнять это свое обещание?
– Начал уже! Дышу свежим, не тюремным воздухом – значит, лечусь. Поеду по Европе – тоже лечение.
– Да, и станешь жить впроголодь, а ночи проводить в жестоких спорах. Там найдется с кем спорить! И это будет все твое лечение, Ося. Но я тебя ни от чего не отговариваю. Ты ведь тоже не можешь отговорить меня не думать о тебе? Когда ты будешь в Лондоне? Дней через семь-вссемь?
Она замолчала. Дубровинский прижался щекой к щеке и понял: Анна беззвучно плачет.
13В Лондон приехал он на пятый день. Везло ему неимоверно. И на границе, где без всяких проволочек обменяли ему проходное свидетельство на паспорт. И на пути в Англию, где отличное знание немецкого языка во многом избавляло от разного рода житейских трудностей, которых не оберешься, будучи «безъязыким». И наконец, совсем уже приятная неожиданность: на вокзале Черинг-Кросс, где в человеческом водовороте так легко было утонуть, его встретил Житомирский.
Если бы тот не окликнул: «Товарищ Петровский» – псевдоним, под которым Дубровинский был избран делегатом на съезд, в толпе встречающих он Житомирского не узнал бы. Когда-то, почти три года назад, мимолетное знакомство на квартире Мошинского, и только. Тогда Житомирский казался совсем юнцом да и теперь не очень посолиднел, но все же в его жестах и речи приобрелась какая-то округлость с оттенком наставительности.
– Удивлены? – спросил он, отнимая у Дубровинского небольшой чемодан и свободной рукой показывая, в какую сторону идти. – Я тоже удивлен. В этакой суматохе нелегко узреть нужного человека. К тому же, признаться, я не особенно и ожидал вас сегодня, приехал на вокзал так, на всякий случай. Не на ковре ли самолете примчались вы в Лондон?
– Пожалуй, – сказал Дубровинский, с любопытством оглядывая открывшуюся перед ним вокзальную площадь, по которой медленно проползали двухэтажные омнибусы, – когда очень стремишься к цели, ковер-самолет всегда оказывается тут как тут.
– Браво! Вы оптимист! – заметил Житомирский. – У меня чаще бывает наоборот: когда спешишь, как назло, не только ковра-самолета – обыкновенного «ваньку», извозчика, не сыщешь.
– Я очень благодарен вам, – растроганно сказал Дубровинский. – Встретить меня – на это я никак не рассчитывал.
– Все проще пареной репы. Во-первых, мы получили телеграмму от московских товарищей, из коей можно было понять, что вы наконец освобождены из заточения и выезжаете сюда. Во-вторых, я как-то сразу, еще в Ростове, возымел к вам симпатию и запомнил вас в лицо. И в-третьих, я вхожу в состав хозяйственной комиссии съезда именно от фракции большевиков. Все это вместе взятое и привело меня на Черинг-Кросс. К тому же, как вы, может быть, помните, я врач по профессии, а вы, я знаю, серьезно больны и…
– Сейчас вполне здоров.
– Понимаю. Испили живой водицы. Иными словами, свободы. Здесь вы ее почувствуете еще больше. Ради смеха подойдите к любому полисмену и – вот вам первая фраза по-английски – спросите его, как проехать в «Бразерхуд черч». Если он задумается, добавьте: «На конгресс русских социал-демократов». И он вам объяснит самым точнейшим образом, при этом обязательно похлопает по плечу.
– Почему похлопает обязательно?
– Потому что все лондонские полисмены читают газеты и, следовательно, знают о нашем съезде. И наконец, каждый английский полисмен считает себя на голову выше любого из русских дикарей.
Они влезли в пестро размалеванный рекламными надписями омнибус и поехали. Житомирский чувствовал себя словно рыба в воде – видно было, что к лондонскому укладу жизни он вполне притерся. Дубровинский спросил его, куда они сейчас едут, и Житомирский ответил как само собой разумеющееся:
– Да прямо в эту самую «Бразерхуд черч». Не спрашиваю, нуждаетесь ли вы с дороги в отдыхе, вы же сами заявили, что здоровы вполне. А сегодня последний день съезда. И мы, вероятно, попадем лишь к самому концу заключительного заседания.
– Ну, тогда мне еще раз повезло! А я дорогой примирился с мыслью: не успею.
– Съезд мог бы кончиться и раньше, но его затянули меньшевики долгими спорами и о порядке дня да и вообще скандалами по любым вопросам, – сказал Житомирский, устраиваясь с Дубровинским поближе к раскрытому окну. Май месяц, но в омнибусе было по-летнему жарко. – Съезд мог бы и еще продолжаться, потому что повестка его не исчерпана, однако и денег нет, положение в этом смысле сверхтяжелое, и помещение должны освободить, а где же так быстро найдешь новое… Кстати, сегодня все заседание ведет Владимир Ильич. Тяжелый день. Принимаются резолюции. Предстоят выборы в Центральный Комитет. Меньшевики костьми лягут, чтобы не допустить туда Ленина.
– А нам надо костьми лечь, чтобы Ленин был избран! – сердито сказал Дубровинский.
– Само собой. Но этого мало. На меньшевистское «лечь костьми» против Ленина не худо и нам «лечь костьми», скажем, против Мартова и Дана. Око за око, зуб за зуб.
– Значит, и на этом съезде нет доброго согласия.
– А какое же может быть согласие, если в партии по-прежнему остаются фракции! – воскликнул Житомирский. – Меньшевики стакнулись с бундовцами, зато на нашей стороне поляки, латыши и литовцы. И в целом побеждаем мы. Но с боем, с боем, Иосиф Федорович! Вот, скажем, об отношении к буржуазным партиям. Казалось бы, чего яснее. Главной движущей силой и гегемоном буржуазно-демократической революции является пролетариат, а его союзником – крестьянство. Так нет же, и теперь, на съезде, меньшевики добивались, чтобы руководящую роль признать за либеральной буржуазией, то есть толкнуть рабочую партию в объятия кадетов.
– Словом, поправить Маркса! Устроить ему ревизию!
– При открытии съезда Плеханов заявил: «К счастью, в нашей партии почти нет ревизионистов, оппортунизм слаб». Ленин в ответ ему: «Оппортунизм слаб. Пожалуй, если считать слабыми произведения самого Плеханова!»
– А резолюцию какую приняли?
– Нашу! Да и по всем другим вопросам прошли или проходят наши проекты резолюций. В крайнем случае с некоторыми поправками. И о думской тактике, и о профессиональных союзах, и о рабочем съезде – тут меньшевиков с особым треском провалили, и об организационном уставе. Теперь никакого двоецентрия, редакция Центрального Органа партии будет назначаться ЦК и ему подчиняться. Единственно, в чем, кажется, нас подомнут меньшевики, так это насчет партизанских выступлений и вообще подготовки к вооруженному восстанию. Они призвали полностью сложить любое оружие, кроме, так сказать, языков, и распустить все рабочие боевые организации.
– Как? При любых условиях? А если народные массы вновь всколыхнутся и восстания станут неотвратимыми?
– Все равно, при любых условиях. Словом, черносотенцы нас бить могут, а мы их – не смей. По моим расчетам, как раз сейчас голосуется эта резолюция. Жаль, конечно, Иосиф Федорович, что попали в Лондон вы под самое закрытие. Наряду с большой важностью, которую имеет этот съезд и ваше в нем участие, он просто еще и интересное зрелище…
– Наши внутрипартийные битвы всегда интересны, но не как зрелище. В этом, товарищ Житомирский, с вами я не согласен.
– Кстати, здесь я Отцов. Так и называйте при людях, на случай – попадет потом мое имя в лондонскую печать. И вы твердо держитесь своей новой клички – Петровский. Это постановлено съездом и касается всех, хотя, в частности, нас с вами и не должно бы касаться. Мы после съезда в Россию возвращаться не будем, а здесь безопасно, не арестуют… Ну, а насчет зрелища – это же для красного словца. Представляете себе, к примеру, такую картину. Маленькая, уютная церковка, строгая готика – впрочем, вы это сами увидите, – внутри, поскольку она англиканская, великолепный двухсоттрубный орган, и вдруг из уст седеющего и похожего на патера Плеханова звучат такие слова: «Мы люди не робкие, у нас нет никаких оснований чувствовать страх перед своими противниками. Однажды Бисмарк, споря с Либкнехтом, заявил: „Мы, немцы, никого не боимся, кроме бога!“ Либкнехт ему ответил: „А мы, социал-демократы, не боимся даже и бога!“ Так вот мы, меньшевики, еще бесстрашнее: мы не боимся не только бога, но и большевиков, которые страшнее бога!» И в этот момент на хорах кто-то из гостей нечаянно, а может быть, и с умыслом надавил на басовые клавиши органа.
– Забавно, – сказал Дубровинский, – прелестный анекдот. А политический смысл?
– Политический смысл, по Плеханову, прост. Большевиков и их сторонников сто семьдесят восемь, а меньшевиков со своей свитой сто пятьдесят четыре, но тем не менее, мол, большевики будут биты.
– И не вышло?
– Нет. Пошли по шерсть, а вернулись сами стрижеными. Но вот вам вторая картинка. Уже не анекдот. Меньшевики навалились на нас, дескать, мы окаменели, в то время как сами они являют пример удивительной гибкости…
– Беспринципности! Приспособленчества и виляния!
– Погодите. Роза Люксембург в своей речи и говорит: «Но ведь твердокаменность есть та форма, в которую неизбежно выливается тактика на одном полюсе, когда она на другом полюсе принимает бесформенность студня, расползающегося во все стороны». Здорово? Аплодисменты и свист. А на другом заседании Либер припомнил это. И давай оправдывать возможность соглашения с любыми – не революционными – партиями в зависимости от обстановки. Поляки кричат: «Сидеть на двух стульях?» Либер: «А на каком стуле сидит Люксембург?» Опять и свист и аплодисменты. Радуются: срезали Розу. Но Плеханову мало, он добивает: «Либер спросил, на каком стуле сидит Люксембург. Наивный вопрос! Люксембург не сидит ни на каком стуле. Она, подобно Рафаэлевой Мадонне, витает в облаках…» Плеханову всегда аплодисменты. Театр! И университет. Глубокая философия. И танцы на проволоке с японским веером. Выходит Ленин на трибуну. Он серьезен, говорит, что мы допускаем совместные действия с частью буржуазии, но лишь тогда, когда она, эта часть, принимает нашу политику, а не наоборот. Вопрос о том, какие и с кем совместные действия от случая к случаю допустимы, ради какой цели. И дальше: «Плеханов говорил о Розе Люксембург, изображая ее Мадонной, сидящей на облаках. Полемика изящная, галантная, эффектная. Но я бы спросил Плеханова: Мадонна Мадонной, а вот как же вы думаете по существу вопроса? О самостоятельности классовой борьбы пролетариата. Плохо ведь это, если Мадонна понадобилась для уклонения от разбора вопроса по существу». И снова свист, аплодисменты. В этот раз никто на клавиши органа не надавливал. Тяжелая схватка, борьба по коренным позициям…
И, все более увлекаясь, Житомирский стал рассказывать, как трудно проходят заседания съезда из-за постоянной обструкции меньшевиков и бундовцев. Дубровинский хмуро вслушивался в его слова. Он знал, что съезду легким не быть, но картины, какие порой с оттенком непонятного злорадства рисовал Житомирский, превосходили все предположения. Хорошо, что принимаются проекты большевистских резолюций, но главное, пожалуй, в том, как после съезда эти резолюции станут выполняться меньшевиками. Было же время, когда он сам фанатично верил в возможность прочного мира с ними, старался достичь его, а в результате толок воду в ступе. Как много теперь ему надо наверстывать!
Мимо окна омнибуса проплывали дома, тесно сдавленные, почерневшие от дыма и пыли. Пробиваясь навстречу потоку экипажей, прошествовала какая-то манифестация, этак человек в семьдесят, с небрежно намалеванными плакатами на длинных палках. Стоящий на перекрестке полисмен равнодушно посмотрел на них и столь же равнодушно приостановил движение экипажей, чтобы дать манифестации дорогу. Они прошли, не вызывая к себе и со стороны публики ни малейшего интереса. Похоже было, что и сами-то они идут без какой-либо страстно желанной цели, так, словно щепочка плывет на речных волнах.
– Что это? – спросил Дубровинский. – Куда они идут?
– А, это английская свобода, – объяснил Житомирский. – Куда идут? Да просто по людным улицам. Будут ходить, пока не наступит обеденное время. Оно здесь святое. Надписи на плакатах я не успел разглядеть. Может быть, призывают свергнуть правительство. Или желают здоровья королю. Или требуют повышения заработной платы. Или поддерживают наш конгресс. Здесь доступно выходить с плакатами на улицы по любому поводу. Но стоять нельзя. Вот они и ходят. Стоять и произносить самые зажигательные речи можно только в Гайд-парке. Там для ораторов есть специальный уголок. Приноси с собой ящик, бочку, взбирайся и митингуй. Авось кто-нибудь подойдет и послушает. У хроникеров английских газет глаза на лоб лезут, когда они видят, как проходят наши заседания в «Бразерхуд черч». Впрочем, вы и сами скоро увидите!