Текст книги "Евангелие от обезьяны (СИ)"
Автор книги: Руслан Галеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Стас… Само собой, там нашли рецидив. Это было понятно с тех пор, как из его левой ноздри вытекла первая с момента выписки красная капля. У назального кровотечения должна быть причина, и глупо надеяться, что это всего лишь козявки в гайморовой пазухе (хотя мы надеялись). Вопрос в другом: операбельный рецидив или нет. И сейчас, пока я распугиваю пассажиров московского метро, это как раз решается на консилиуме. Касательно Стаса и расшифровка томограмм, и консилиумы проходят куда оперативнее, чем по вопросам тех, чьи родители не платят главврачу.
Знаете, что произойдет после подобного консилиума? В зависимости от его решения блок-схема вашей дальнейшей жизни разветвится по двум направлениям. Если опухоль операбельна, то: очередные год-полтора в больничке, очередные выпавшие и заново отросшие брови, очередные лучи и химия, капельницы, катетеры и далее по списку. Очередная отсрочка, наполовину гарантирующая три года затишья перед бурей и надежд на тектонические сдвиги. А вдруг Отто Иосифович все же успеет вписать свое имя в историю до того, как умрет от старости?
Жидковато, но лучше, чем ничего. Все-таки чьи-то дети иногда излечиваются и насовсем.
При этом вас принято считать чуть ли не святыми. Престарелые девочки в социальных сетях рыдают над вашими историями и заваливают вас комментами с многоточиями и пошлыми словами поддержки. И даже простые районные пацаны, посмотрев сюжет о детской онкологичке в программе «Время», могут на нервяке откусить горлышко от пивной бутылки и всплакнуть, бля, о несовершенстве мира, бля, и вашем личном маленьком подвиге. Общество возводит вас в ранг мучеников, у которых не может быть недостатков. Но на самом деле вы пока что еще можете быть почти как все – да, да, представьте себе, у вас даже есть такая опция! Вы пытаетесь продолжать жить своей жизнью – курить, пить, трахаться, изменять жене и орать на подчиненных, плести интриги на работе и бить собаку дома. Вы можете даже позволить себе рефлексию по просранному апостольству и торг по продаже души Богу – тем более что это так вам удобно. И никто вас даже не осудит; абсолютно все ваши действия автоматически получают оправдание и попадают под презумпцию невиновности.
То есть жить так, в принципе, можно. Уже два года живем.
А в худшем случае консилиум выдаст вам по-медицински скупое заключение: лечению не подлежит.
Отто Иосифович снимет очки и вытрет пот с сократовского лба, стараясь не смотреть вам в глаза. Остальные с пластмассовыми лицами протиснутся мимо, боясь задеть вас полами белых халатов и стремясь поскорее на воздух – даже на этот, сорокаградусный, с туманом и гарью, потому что он все равно лучше того, что будет витать в кабинете. Они поспешат как можно быстрее выйти вон – к машине, к семье, к телевизору, успокоительному бокальчику «Шардоне» и своим детям, которых можно прижать к груди, уткнуться носом в макушку и долго не отпускать, благодаря богов, что у них нет этого.
А для вас теперь будет одна цель в жизни: сделать так, чтобы вашему ребенку не было больно все то время, что ему отмерено. Ему отмерено немного – может, полгода, может, год. Но на протяжении почти всего этого срока он будет нечеловечески страдать.
Когда начнутся боли, он еще сможет какое-то время находиться дома – пока можно спастись кетановом и спазмалгоном. Вы даже успеете несколько раз сводить его на детские праздники, в зоопарк, музеи и кино – в последний раз, чтобы запомнил мир веселым и познавательным. Потом придется перейти на баралгин, а поскольку укол баралгина крайне болезнен, к вам придет медсестра и вставит вашему ребенку порт. Это такая игла с насадкой, которая будет торчать из него до конца жизни. Через нее в его кровь будут вводить обезбаливающие... Он в последнее время стал очень прокачанным, этот порт. Его теперь, спасибо новым технологиям, можно закапывать мороженным, теребить руками и даже мыть.
Закапывать мороженным – только пока ваш ребенок может есть. Потом он это делать перестанет – у него откажут органы пищеварения. Питательные вещества в него начнут вводить через капельницу. Но питать его они не будут.
Когда баралгина станет недостаточно, вы повезете своего ребенка умирать в больницу. Ни хосписы, ни приходящие врачи с сиделками в СССР не имеют лицензии на пользование наркотиками. А вашему малышу теперь нужны будут такие взрослые вещи, как кетамин, фентонил, трамал и трамадол. Зависимость появится очень быстро, так что до конца своей короткой жизни он даже немного успеет побыть наркоманом.
Если вам удастся договориться с врачами, закидываться чем-нибудь этакимвы время от времени сможете и сами. Под кайфом легче часами читать обездвиженному ребенку книжки, потому что пробивает на базар, и не плакать, потому что наркота временно атрофирует душу. Легче врать, что хэппи-энд неизбежен и скоро его вылечат.
Я хорошо знаю таких родителей. Помню по больничке, в которой Стас лежал после операции. У них есть что-то такое в глазах, знаете. Выплаканные слезы, наверное. Они как-то меняют тебя, когда ты начинаешь просить бога, чтобы твой малыш побыстрее умер – просто потому, что тогда ему не будет больно.
Отцы, трясущимися руками пытающиеся прикуривать на лестничных клетках и убеждающие самих себя в преимуществах смерти сыновей. Он никогда не станет плохим, братишка, потому что все дети хорошие. Не сопьется и не свяжется с опасной компанией. Не бросит ребенка, не изобретет водородную бомбу и не развяжет войну. Не станет подлецом и сволочью. Не напишет донос онистам, не женится на шлюхе и никогда не сторчится – хотя нет, простите, сторчаться все же успеет.
И матери – те, которые еще вчера были девчонками, носившими мини-юбки и трещавшими по телефону о девичьей шелухе вроде шпилек от Марио Фабиани и туалетных шкафчиков из Hoff, а теперь превратившиеся даже не в старух, а в могильные памятники старухам. Ведь надо быть каменным, чтобы не разрыдаться, обучая семилетнюю дочку писать буквы и понимая, что они никогда ей не понадобятся. Осознавая, что она даже никогда не пойдет в школу…
Всех вас я помню.
И помню ваших детей, весом в десять кило, которые смотрели мультики со своих противопролежневых матрасов в перерывах между судорогами и галлюцинациями. Слушали сказки по «Детскому радио», просили у Стаса геймбой и интересовались у вас, как там их кошка или собака – домашние любимцы, к которым они уже никогда не вернутся, но того не ведают, потому что вы же обещали хэппи-энд. А потом эти дети исчезали на каталках и больше уже не появлялись. «А где моя подружка Лена, пап?» – «Она выздоровела и ее выписали из больнички, дружище. Так же, как скоро выпишут и тебя».
Стас до сих пор спрашивает, как дела у этих детей, есть ли у них мобильник и можно ли позвонить им по скайпу. Нет, дружок, прости, – лгу ему я. – Они все так радовались выписке, что забывали оставлять мне свои номера.
В кино такие дети видят белое свечение, разговаривают с ангелами и учат взрослых не бояться смерти. Чушь собачья. За все время я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь из этих прозрачных существ говорил об ангелах или свечении. Голливудские сценаристы будут гореть в аду, потому что на самом деле такие дети – и это убивает сильнее всего – говорят о том же, о чем и все остальные. О том, как Питер Паркер превратился в Человека-Паука. О супергероях и суперзлодеях. О черепашках-ниндзя, динозаврах, Русалочке и куклах Барби. Потому что почти все они до самого конца верят в хэппи-энд – ведь им его обещали мама и папа, а мама и папа не могут врать.
Правду понимает меньшинство – из тех, кто постарше. Но и эти говорят не об ангелах. Они говорят: как же так, мама, почему ты не можешь меня спасти? Почему я умираю, а ты ничего не делаешь? Они уже знают, что уходят, но все еще считают маму всесильной.
Вот такой он, этот худший случай. Я хорошо его знаю – он много раз уже выпадал людям с соседних коек.
Но теперь, пытаясь отдышаться после пяти пролетов бегом вверх по лестнице, врываясь в кабинет и спотыкаясь о кушетку с голубой накидкой и столики с препаратами, – теперь я понимаю: он выпал и мне.
Понимаю – по лицу Отто Иосифовича, похожему на бугристый асфальт. По скукожившейся в углу фигурке Веры, узловатой и как будто в разы уменьшенной, рухнувшей прямо на пол да так туда и влипшей, точно смоляное чучелко.
По шприцу в руках лаборантки понимаю. Без слов. По бессмысленному стуку пальцев гения, но не волшебника о плексигласовую столешницу. По чьей-то зажженной сигарете, истлевшей на краю пепельницы и никем так и не выкуренной.
Подкошенным мешком рушусь близ Веры, прислоняюсь к горячему кафелю стены. Все время хочется проснуться, но как проснуться от жизни? Кто-то мне рассказывал – после больших нагрузок можно сдохнуть от одышки, если упасть и не двигаться. Я бы охотно сейчас разорвался на хрен изнутри; но я не разрываюсь. Потому что если я в очередной раз выберу easy option, то спрашивается – кто, мать вашу, кто будет читать Стасу книжки и следить, чтобы вовремя вкололи долбанный трамал?
– Теперь только он, Леша. Только он, – шепчет мне ничего еще не знающая Вера, вцепившись враз поостревшими пальцами мне в плечи, – только чудо. Ты ведь найдешь его, правда, Леша? Найдешь ведь?
– Конечно, найду, – закутываюсь лицом в ее волосы, чтобы не было видно слез и глаз, по которым она сразу догадается. – Я уже на верном пути, солнце. Все будет хорошо.
***
– Папка, привет!
Он бежит по больничному коридору, стуча сандалиями по паркету и щурясь мутно-апельсиновому солнцу. Я стою в торце против света – поэтому пока он не различает ни слез, ни синяков, ни «тонко настроенного» пластыря. Узнал меня по силуэту, выходит.
Он пока еще может бегать. Пока еще с виду и не скажешь, что внутри его снова живет это.
На заднем плане чинно вышагивает Аристарх Андреевич с оберткой из-под мороженного. Одет в белый ти-шот, старческую бейсболку с сеточкой и шорты, как на даче. Рука с оберткой интеллигентски отставлена, чтобы не закапать одежду. Как будто это не китайские тряпки с Тушинского рынка, а костюм от Армани.
Не думайте, у меня с ним хорошие отношения. Лучшие, какие могут сложиться. Просто я ему сейчас люто завидую – ведь у него есть еще несколько секунд незнания. А я… Если бы можно было приобретать в розницу секунды незнания, за каждую я готов бы был платить наличными. Без верхнего ценового предела; торг уместен.
– …Ух ты! Ты что, подрался, пап!
Стас запрыгивает ко мне на руки, и я машинально, по старой привычке, подбрасываю его вверх. Пока еще можно. Он еще не чувствует от этого боли... Пока есть возможность, я должен подбрасывать его вверх как можно чаще.
– Ага. Чуть-чуть. Папку слегка помяли. Мы ж мужики, нас иногда мнут.
Нужно задвинуть себя на задний план, забыть все что знаешь, шутить и улыбаться.
– Ой! Ты что, плачешь, пап?
– Нет, нет, что ты. Это пот, здесь жарко. Мужики не плачут.
Я поворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, чтобы он не видел Аристарха Андреевича. Дедушку шепотом вводят в курс. Дедушка искажается в лице, как искажается ваше отражение в стоячей воде, если бросить в него камень.
Дедушка роняет на пол обертку из-под мороженного, падает на грязную советскую скамейку и воет, закусив предплечье, чтобы убавить децибелы. Его подхватывают под локти и вносят в кабинет Отто Иосифовича. Чья-то рука в белом халате гулко захлопывает дверь, символизируя безнадежность. Я уношу Стаса как можно дальше от правды.
– Слушай, пап. А когда тебя помяли, ты дал сдачи?
– Конечно, дал. Вот, посмотри, какой у меня кулак.
Кулак я разбил о зубы трупа под ракетой и затылок Палого. Он опух и до сих пор сочится сукровицей. Стас одновременно морщится от отвращения и выдыхает от восторга:
– Вау!
– Вот тебе и «вау», – кривлю в ответ рот. – Сила действия равна силе противодействия. Когда даешь сдачи, надо быть готовым к травмам.
Кажется, все это произносит кто-то другой. Как будто меня ввели в режим автопилотирования. Мозг и тело что-то делают, что-то произносят, а сам я сплю под анестезией в комнате отдыха экипажа, и слова моего тела доносятся издалека, сквозь сон.
Главное – не проснуться.
– …Пап!
– Что?
– А я знаешь что сегодня сделал? Я пролежал в аппарате без наркоза, представляешь?
– Да ладно!
– Да, правда! Целых три часа! Деда Арик сказал, что я уже большой и что мне не нужен наркоз. И что если я выдержу, он поведет меня на мороженное. Я съел два стаканчика «Макфлурри», пап. Клубничного. Моего любимого.
Ты всего лишь человек, парень, всего лишь human being. Поэтому просто делай, что должен, – стучит стахановским молотом у меня в голове. Хорошо, друг, я только за. Говоришь, я должен верить? Ладно. Мне это не помогло, но… но ладно. Я буду, обязательно буду верить. Скажи только, во что именно. Еще утром я верил в тебя, в чудо или хотя бы в операбельный рецидив. А вот теперь, теперь-то – во что?
Надо ответить… надо что-нибудь моему мальчику ответить. Как-нибудь похвалить.
– Вот это мужик! Дай-ка пять, Мужичок-с-Ноготок!
Мы звонко шлепаем правыми руками – так, словно ничего не произошло.
Сзади почти бесшумно подходит Вера. Шок уже прошел – Нико взяла себя в руки. Теперь по ней даже почти не скажешь, что она плакала.
Ей проще: она не знает, что нет никакого Азимовича. Я обещал, что все будет хорошо.
– Привет, мам! – улыбается Стас, пересаживаясь с рук на руки.
– Привет, дорогой.
– Ну, как? Что сказал Отто Иосифович? Болячки нет?
Она откидывает прядь со лба. Когда-то я очень любил этот жест.
– Болячка вернулась, сынок, – вздыхает она с улыбкой, гладя его по голове. – Но маленькая. С пятирублевую монетку. И ненадолго. Тебе может стать немного хуже, но потом снова похорошеет. И болячку выгонят уже навсегда.
– Кто выгонит? Отто Иосифович?
– Нет. Ее выгонит добрый волшебник.
Она разворачивается и зачем-то неспешно несет Стаса обратно по коридору, в сторону кабинета. Неужто не понимает, что дед еще не оклемался?
– Ух ты! Добрый волшебник! А он придет к нам домой, да?
– Это как папа с ним договорится. Правда, папа? – и она смотрит на меня, ввинчиваясь в мозг верящим, мать вашу, бесконечно и убийственно верящим взглядом-буравчиком.
Этот взгляд красноречивее пилы, которой тебе отпиливают руку. Так девочки смотрят на парней, лишающих их девственности. «Ты ведь меня не обманешь, правда?» И нет в мире ничего пронзительнее таких взглядов. Поэтому парни, лишающие девочек девственности, обычно не смотрят им в глаза.
– Посмотрим, – отвечаю, отвернувшись к грязно-салатовой стене, на которой висит плакат с разрезом человеческой головы. – Добрые волшебники – они ведь ужасно занятые люди. Иногда им приходится колдовать на расстоянии. Вот Дед Мороз – он же не всегда приходит, чтобы самолично вручить тебе подарки. Иногда он ночью кладет их под елку и сразу же улетает. Потому что у него мало времени и его ждут олени.
Интересно, доживет ли он до Нового года, думаю я. А если доживет, будет еще дома или уже в больнице? В больнице всегда искусственная елка. Зато там много разных Дедов Морозов. Активисты благотворительных организаций, артисты, хоккеисты сборной. Всем хочется войти в новый год подобревшими и смывшими бытовую грязь. Детская онкологичка для очищения тонких душевных покровов – самое то.
Я останавливаю Веру, разворачиваю снова к выходу, обнимаю обоих и говорю:
– А знаете что? Я решил: мы можем не ждать, когда Стас подтянется на турнике, и купить ему бакуганов прямо сейчас. Гидроноида и Драгоноида, так их зовут? За то, что мальчик пролежал целых три часа без наркоза. Это ведь мужественный поступок, как ты думаешь, мам? Айда за бакуганами, а!
– Уррааа!!!! – кричит Стас на всю больницу, взмывая руки вверх так, что Вера едва его не роняет.
Но крик его заглушают автоматные очереди.
Откуда-то снизу. Со стороны лестницы. Той самой, по которой недавно поднимались Стас с Аристархом Андреевичем.
Видимо, прямо сейчас за бакуганами не получится.
Я перехватываю Стаса, мы в очередной раз разворачиваемся вокруг своих осей и бежим к кабинету Отто Иосифовича. Но чертова дверь не открывается. Должно быть, когда ею хлопали за дедом, она закрылась на собачку.
Пока Вера стучит кулачками в белый пластик и зовет Кагановича, я ставлю Стаса на ноги и пробую три двери по соседству. Все они тоже заперты. Арии «калашниковых» раздаются все ближе. Больше в этом крыле кабинетов нет.
Что за хрень? Милицейская погоня за бандитом, не придумавшим ничего лучше, кроме как спрятаться в детской онкологической клинике? Или, конченные некомпетентные уроды, вы не только умудрились дважды упустить обычного журналюгу, но и в очередной раз прозевали террористов?
Нет. Не говорите мне, что вы в очередной раз прозевали террористов. Не говорите мне…
Когда бледный, ничего не понимающий и основательно выпавший на измену ординатор наконец впускает нас в кабинет Кагановича, в противоположном конце коридора материализуется человек в камуфляже. Перед тем как дверь снова захлопывается, я успеваю разглядеть маску и направленные в потолок снопы из дула – и становится ясно, что это не милицейская погоня.
Я закрываю дверь. Она обдает меня терпким горячим воздухом, в котором, как сейчас кажется, отсутствуют молекулы.
– Всэ выходим в карыдор, быстро, билят! На счет «тры» стыриляю на поражение, нах! – каркает в подтверждение моих догадок человек из-за двери. И дает еще несколько коротких очередей.
Но нэт, нэ усё так просто, красаучик! Чик-чирик, мы в домике. Я запираю замок с собачкой на два настоящих, дополнительных, больших оборота. И достаю из-за пояса травмат Эрика. Насмерть он не бьет, как мы сегодня эмпирически выяснили. Но похож на реальный «макаров» и потому, возможно, способен напугать… Знаю, да: жидковато. Но на безрыбье и палка стреляет, и это лучше, чем ничего.
В домике нас оказывается семеро. Мы втроем, Аристарх Андреевич в валидольных парáх, Отто Иосифович, ординатор и та самая лаборантка, которая так и не ввела тогда Вере инъекцию успокоительного. Вера абсолютно бессмысленно зажимает ладонью рот Стаса, который единственный из всех не испугался. Остальные, конечно же, встали дрожащим сгустком у окна, строго напротив входной двери. Так, чтобы этот псих, кем бы он ни был, сэкономил патроны и пристрелил их теми же пулями, которыми будет сбивать замок. Какая трогательная забота о ближнем, господа! Я едва успеваю перетащить их в левый от двери угол. Теперь, чтобы все попали в сектор обстрела, ему придется как минимум войти в кабинет. А я уж тут как-нибудь попробую его встретить.
– Раз! – слышится из коридора с секундными интервалами. – Два! Тры, билят!
Очередь решетит и калечит замок, но не открывает дверь: замок, хоть и вырван с мясом из своей плоскости, все еще держится собачкой за паз в косяке.
Сейчас этот ублюдок будет открывать дверь с ноги и на мгновение опустит автомат... Или так, или никак. Или я просчитася и получу за это по высшей из всех ставок.
Но бинго! высшие ставки на этот раз мои. Когда он врывается в кабинет, поднять «калаш» в исходное положение он не успевает, потому что в лоб ему утыкается дуло пороковского «макарыча». Surprize, гоблин!
За маской – черные глаза, большие и пассионарные. Смотрят в мои, прожигают в них дырку, мешая лучи ненависти с вибрациями инстинкта самосохранения. Там, где должны быть крылья носа, маска вздымается и втягивается внутрь, как будто к ней подключили два насоса. Судя по безапелляционно зарождающимся морщинкам вокруг глаз, мы с маской примерно ровесники.
И вот теперь мы с ровесником стоим и молчим, раздувая ноздри и буравя друг друга глазами. Все остальные вжались в угол где-то далеко, на периферии сюжета. Немая сцена.
Он знает, что получит пулю в голову, стоит ему хотя бы шевельнуться.
А я знаю, что эта пуля будет резиновой. Но дело, конечно же, не в этом.
Дело в том, что все совершённое до сего момента я делал инстинктивно, как на войне – ни о чем не думая и следуя единожды усвоенным алгоритмам выживания. С тех пор, как мы услышали первые автоматные очереди, не прошло и минуты, и на раздумья у меня попросту не было времени. А теперь я стою, не двигаюсь, и наконец включились мысли; и я не могу отделаться от одной навязчивой: а ведь это вариант.
Надо только повернуться чуть влево, отпрянуть на шаг по стенке, а его запустить на шаг вглубь кабинета. Чтобы мы все оказались у него на одной линии огня.
А потом совсем чуть-чуть сбить прицел и выстрелить. Так, чтобы не попасть и напугать. Все остальное сделает маска-ровесник. Машинально. Из чувства самосохранения.
Он не уберет палец с курка, пока не опустошит весь рожок. Чистая психология. Я видел такие глаза на войне и хорошо знаю, чего от них можно ожидать. Он на взводе и если начнет стрелять, то по своей воле не прекратит.
«Они жили долго и счастливо и умерли в один день»… Ну, может и не очень долго и не совсем счастливо, конечно. Ничего, я готов сбить цену. Ладно, уговорили! мне не надо долго и счастливо. Мне б только, чтоб умереть в один день с моим ребенком.
Вера? Она, несмотря на все ее недостатки, будет так же рада. Аристарх? Старик немного поскучает без Вериной матери, у них совет да любовь, как в книгах про тех, у кого жизнь удалась. Но в любом случае ждать благоверную ему придется недолго: возраст.
Остальные? Да плевать я хотел на остальных. Вы не смогли мне помочь, а я не могу помочь вам. Это не месть. Это жизнь. Я всего лишь хомо сапиенс, ребята.
И не пугайте меня адом, в который я попаду, подставив под пули невинных людей. Хуже, чем сейчас, ни в каком аду мне уже не будет.
– Ытты, – сипит испорченным чайником человек с глазами-маслинами, – ыттты. – Сипит в голос, как бы алогично это ни звучало. Ну да, слова сейчас надо чем-нибудь заменить, а как же.
В одну из прорезей маски из-под набухшей от влаги ткани втекает капелька пота. Неспешно заползает в уголок черного правого глаза. Уродец начинает часто смаргивать, точно школьник, который описался у доски и вот-вот расплачется. Да уж, представь себе: погодную аномалию никто не отменял даже для отмороженных воинов Аллаха. Я словно бы вижу воочию, как под этой синтетикой у него сейчас плавится мозг.
«Ты всего лишь человек, парень... Делай, что должен… Ты слишком недолго верил…»
А знаешь – на самом деле это просто слова. Набор мантр для второразрядного дешевого аутотренинга, звучащий чем дальше, тем иллюзорнее.
Радислав, мать его, Гандапас. Абсурдное сочетание звуков.
Всё.
Вера закончилась. Все билеты проданы, ждите нового завоза.
Всё рано или поздно исчерпываешь до дна. Когда-нибудь ты привычно откроешь утром последнюю бутылочку веры и вдруг обнаружишь – гляди-ка! – что пойла больше не осталось. Потому что ты вылакал всю веру еще вчера, а новой дозой затариться забыл, и даже похмельные капли на донышке куда-то выветрились, высохли за ночь. Сорок градусов веры испарились в сорока градусах Цельсия, как с двери той «Приоры» в Зомбаланде давеча испарилась моча новопреставленного мертвеца. А потом откуда-то приходит такая вот маска, и смотрит на тебя ненавидящими черными глазами – и ты говоришь: а давай. А и хрен с тобой! Может, ты и прав, говнюк.
Внезапно с неба исчезает солнце. Мутные тени сливаются в кашу, а из немногочисленных оттенков окружающего серого исчезает розовый. Последние несколько недель он заменял Москве солнечный свет. А теперь вот его вдруг не стало. Значит ли это, что бледно-желтый диск в горелом небе наконец-то закрыла туча и случилось то, чего вот уже много дней ждет мегаполис, высунув язык, как миллионоглазый изможденный пес? Я не знаю, я не могу повернуть голову и посмотреть. Мне нельзя отводить взгляда от маски.
Только один сантиметр в сторону. Давай! Твой ход, парень. Молчанка и так уже затянулась, тебе в любом случае надо что-нибудь сделать. Иначе он решит, что ты блефуешь, очухается от ступора и примет какое-нибудь свое решение. Например, убить одного тебя и взять в заложники всех остальных. А потом освободить. Чтобы медленное умирание ребенка омрачилось еще и твоей никчемной кончиной. Чтобы его скручивало судорогой не только от физической боли, но и от тоски по тебе... Что скажешь? Ты этого хочешь, да?
Но когда курок эрикова пугача проходит две третьих пути от верхней мертвой точки до щелчка, из левого кармана моих джинсов неожиданно начинает наяривать Yellow Trip. Вы позвонили очень вовремя, господа. Кем бы вы ни были.
И все непостижимым образом меняется.
По немой тишине – я не знаю, когда здесь еще стояла такая тишина – рингтон расплывается ненасытным агрессором, заволакивая собой пространство и не оставляя места для чего бы то ни было кроме.Из чего-то делают рингтоны, а из чего-то не делают, а больше никакой разницы нет…Мне кажется, я словно бы и не узнавал сегодня двух самых убийственных истин из всех, которыми можно растоптать человека. Будто и не было последних пары суток. И даже последних пары лет – их тоже как будто не было.
Он такой, этот Yellow Trip. Всегда таким был.
Стас в нем подлетал вверх на качелях, и смеялся, и смешно капал мороженным на майку с тираннозавром рексом. Вера играла с ним в китайскую игру про папу, не изменяла мне с Пороковым и ругала нас за заговор, но не всерьез. Азимович плакал от смеха на мостовой Републик, Марат разрисовывал «Тойоту» хипповскими флавер-паверами, живой и еще не похожий на бульдога Бар давал автографы мультяшным манга-японкам в клетчатых юбках, а Лина была маленьким олененком восьми лет, улыбалась и хлопала огромными глазками, которые тоже были похожи на манга. А я шел вброд через Нысу, лазал по водосточным трубам и встречал на Монмартрах добрых волшебников с длинными шевелюрами, в шарфах и беретах. Волшебники ухмылялись в седые бороды, заполняли весь мой рюкзак «Тачками», и я шел обратно через Нысу, вытянув этот рюкзак в руке над водой, чтобы не опоздать к семейному ужину, любимому Вериному рагу из разбитых сердец. К теплому бытовому счастью, в которое надо закутаться, как в спальный мешок, и уснуть, чтобы видеть цветные сны.
Даже не думал, что у такой простенькой трубки будет такой качественный звук. Честное слово. Хотя, наверное, это из-за эха, тишины и пустых стен.
Я смотрю в глаза маски – и мне кажется, в них тоже что-то меняется. Конечно, это оптический обман – но я больше не вижу в них ненависти. Вижу человека, напрочь потерявшего ориентиры среди всех этих особенностей национального самосознания, религиозных комплексов, родоплеменных шаблонов, политической борьбы и бандитских понятий.
Человека, у которого тоже был свой Yellow Trip. С которым я, возможно, когда-то пил из одного горла и братался на оупен-эйрах диджея Азимута. Серьезно – мы ведь ровесники. Может, конечно, я все это сам себе нарисовал от избытка столь не к месту нахлынувшей сентиментальности… Но он опускает «калашникова», понимаете? Верите вы или нет? Он опускает свой долбанный автомат. С сорока пяти градусов на ноль. «Калаш» теперь смотрит строго в пол, висит на полшестого.
– Остынь, брат, – наконец произношу я совсем не то, что хотел сказать. Я вообще не хотел ничего говорить; я хотел стрелять – сначала ему в голову, потом в молоко. И уж тем более не собирался называть бородатого шизофреника-ваххабита братом.
– Давай-ка выйдем в коридор.
Это опять не мои слова. Я не мог такое сказать. Это слова Азимовича, которого нет, мать вашу, мне представили доказательства, – но который, ушлый пройдоха, все равно умудряется со мной разговаривать: сначала пока я лежал в отключке, а теперь вот через музыку, которую я уже давно разучился слушать, но сейчас почему-то снова слышу. Какого хрена, блин, ты?! Зачем сперва убивать моего сына, а потом заставлять меня болтать по душам с тем, кто хотел сделать то же самое, только быстрее и безболезненнее?
– Остынь, брат, – повторяет Азимович моими устами уже в коридоре; потому что маска отсупает, маска делает два шага назад, а потом еще шаг, и так пока я тоже не оказываюсь за дверью кабинета.
– Апусты пушку, – отвечает мне маска. Только теперь отвечает.
А на том конце провода висит кто-то до предела настырный. Не знаю, кто именно, но подозреваю Толю Болдырева. Всякий раз, когда звонок прерывается и рингтон умолкает, через несколько секунд он раздается по новой. Из всех моих знакомых не сделать логичный вывод о недоступности абонента в такой ситуации может только Толя. Видимо, ему надоело набирать неработающий студенческий номер – а здесь хотя бы гудки.
Могу лишь догадываться, что там у него стряслось. Возможно, он разбил «Ягуар». Или сжег мою квартиру.
– Ладно, сейчас опущу, – соглашается Азимович. – Только скажу тебе сначала одну вещь, – добавляю я уже от себя. – Я не знаю, зачем ты сюда пришел и кому за что хочешь отомстить. Но вон там, в том кабинете, стоит мальчик пяти с половиной лет, у которого сегодня обнаружили неоперабельную опухоль мозга и которому осталось жить не больше года. Он мой сын. Так вот, если ты пришел сюда убивать детей, начни с него. Серьезно. Я опущу пушку, ты войдешь и убьешь моего парня. Это не шутка. Только сначала скажи мне, что да, блин, я понял тебя правильно, и ты действительно пришел убивать детей.
Он стоит, таращится на меня своими черными маслинами, и гулко дышит, и ничего не говорит. Возможно, с ним сейчас происходит то, что называют разрывом шаблона. Не знаю. Я не психолог.
– Я не сабираюс убивать, – изрекает он наконец. – Я не хочу убивать дэтей. Я хочу, чтоб нас не взырывали. Чытоб мой народ не убивали, суки, пидоры кончэные. Мы пирышли прэдявить тырэбования, брат. Мы ничего вам нэ сдэлаем. Я личыно зуб даю, мы вас палицэм нэ тыронэм.
Он произносит это уже спокойно, почти без агрессии.
Эта музыка до сих пор действует, хотите вы того или не хотите. Не шокирует и не убивает наповал, как раньше, но по сей день работает. Тихо и без помпы выполняет магические функции. Почти как Героинов разъем, только во сто крат совершеннее.
И во мне теперь борются даже не два, как давеча на Алтуфьевском шоссе, а целых три альтер эго.
Первое – бездумное, послевоенное и циничное – говорит, что нельзя опускать пушку. Что это враг, которого надо сначала убить, а потом думать зачем. Что надо целиться в глаз и жать на курок прямо сейчас.
Второе уговоривает выключить телефон, начать бычку, сделать несколько шагов назад в кабинет и вернуться к плану «А». У этого второго «я» по-прежнему есть умирающий ребенок и самые худшие карты, которые верховный крупье способен выдать живому существу. Есть удушающая перспектива серого, пропахшего лекарствами и памперсами постельного ада с бесконечными днями мучений самого любимого человека на земле. Это второе «я» – оно из всех самое трезвое.
А третье я уже совсем позабыл. Оно пришло само, я его не звал – пшик, фантом, парижский флэшбэк из минувшего. Выполз с рингтоном из телефонной трубки, как ужас в фильме «Звонок». И у этого третьего, беззаботного и не нюхавшего пороху придурка снова полные карманы наивной идеалистиеской веры. Не в то, что дети прекратят болеть и умирать, конечно – это глупо даже для него. Зато он верит в другое.