Текст книги "Евангелие от обезьяны (СИ)"
Автор книги: Руслан Галеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– А ну как пацаны за нас предъявят? – спрашиваю киргиза.
– Не, теперь не предъявят, – качает головой тот. – Теперь мы гости Палого.
Кто такой Палый, я узнаю за ближайшим же углом, до которого мы доходим, лавируя между шатающимися сомнамбулами и стараясь не наступить в блевотину, тут и там налипшую на щербатый тротуар островками пахучей пиццы. Нас встречает небольшой человек среднего возраста и восточной внешности, по-пахански восседающий с косяком в кресле-качалке у подъезда наполовину разрушенной хрущевки. Подъезд, в отличие от большинства собратьев, не выглядит необжитым; нет никаких сомнений, что Палому принадлежит вся хрущевка целиком. Точнее, все то, что от нее осталось.
Палый предлагает нам присесть, но не поясняет, на что: помимо его качалки ни одного сиденья в радиусе десятков метров вокруг нет. Я догадываюсь, что присаживаться надо на корточки, и предлагаю сделать то же Лине. Хорошо, что она не в мини-юбке. И хорошо, что долго потела и плакала: мокрые волосы слиплись, лицо опухло, сгладив отличие от местных алкоголичек до уровня не бросающегося в глаза.
С минуту пахан сверлит меня взглядом, от которого в бытность мою музыкантом я бы бежал полдня в произвольном направлении без слов и оглядки. Теперь выдерживаю, хоть не сказать чтоб совсем без нервов; и этот факт снова говорит не в пользу апостольства, требующего куда большей ранимости. Но времени на рефлексию у меня сейчас нет: Палый протягивает мне косяк, надо уважить. Затягиваюсь и задерживаю дым в легких. Дурь у Палого ядреная, пробирает до косточек.
– Кури, брат, – зачем-то запоздало озвучивает уже сделанное и принятое предложение Палый. Разговаривает он почти без акцента.
С первой же тяги меня накрывает так, как не накрывало уже давно. Я расслабляюсь. Перестаю быть мятущимся недоапостолом на вражеской территории, сидящим на корточках перед помоечным авторитетом. Я как будто больше не горе-отец, тщащийся обменять сына на служение, которое называет свободой; не жертва ошибочного выбора, рефлексирующая по молодости, изменяющая жене и сильно пьющая. Я просто парень, раскачивающий качели со смеющимся мальчишкой. Счастливый, наверное, пусть даже и не догадывающийся об этом. Невидимая часть иконы, которая осталась за кадром.
Я словно бы снова попадаю в тот день. Он проплывает перед глазами, как старая кинохроника, – только я не снаружи кадра, я внутри. Нет ни сорока градусов ночью, ни торфяников, ни запаха тлена; нет даже и самого Зомбаланда – как будто я стал наконец нормальным советским гражданином и борюсь с неприятными явлениями путем отрицания их существования. Есть только качели, восторг Стаса и легкий августовский ветерок. Он настолько реален, что я даже ощущаю его на липком от жары лице, он шелестит под взмокшей майкой, вселяя надежду.
Как и тогда, я слышу скрип несмазанных качелей и повизгивания Стаса – человека, находящегося на самом пике блаженства. Ожившие звуки из прошлого заглушают примитивные дискотечные барабаны, отодвигают их на дальний план… ооо, черт, а ведь я уже стал забывать, как они скрипели, те качели.
В то время Вера никогда не разрешала нам раскачиваться так сильно – мальчику только три, он не понимает, как важно держаться за поручни, может ослабить хватку и упасть; она падала с качелей, как раз тоже в три года, она знает, что это такое и как плачевно иногда заканчивается. Но в тот раз она ушла за мороженным, ларек недалеко, пару минут туда, минута у окошка, пару минут обратно. У нас всего триста секунд, чтобы осуществить заговор мужской коалиции, один из наших первых с ним заговоров. Идея, конечно, моя – Стас еще слишком маленький, чтобы задумывать заговоры; я подмигиваю ему так, как и должны подмигивать друг другу заговорщики, я спрашиваю, умеет ли он хранить тайны. Он, конечно, умеет; я предлагаю затаить от мамы секрет, раскачаться вовсю, так, как она не разрешает, и потом ей не рассказывать. Потому что мы мужики, объясняю я, а мама женщина. Женщины всегда излишне пугливы во всем, что касается мужчин. Им кажется, что нам, например, так же страшно качаться на качелях, как им. Но нам ведь не страшно, правда, сынок? Нам не страшно, потому что мы – сильный пол. И мы имеем, честно-честно, имеем право на такие вот маленькие секреты: совершать всякие рисковые вещи и не говорить о них женщинам. Стас спрашивает, что такое «лисковые», а я уже раскачиваю его сильно, как большого мальчишку, я говорю: смотри, сейчас узнаешь.
Палый делает свою тягу и глотает дым так, как будто собирается заполнить им не легкие, а желудок, а затем тут же переварить и выпустить через задний проход на потеху публике. Протягивает косяк мне. Приказывает:
– Кури еще.
На грязных – а может, они просто смуглые – костяшках я вижу расплывшиеся буквы PAOLO. Древний портак, набитый иголкой еще при первой, наверное, ходке, на малолетке. В слове PAOLO пять букв, поэтому вторую О пришлось перенести на костяшку большого пальца. Она отстоит от других дальше всех.
– Спасибо, отец. Мне хватит.
Я действительно больше не хочу. Не знаю, откуда ему доставляют дудки – из Амстердама или прямиком из Чуйской долины, с которой он явно связан происхождением, – но этот стафф однозначно для более продвинутых травокуров, нежели я. Мне так хорошо, я в беззаботном прошлом – простом человеческом счастье, по ошибке именуемом бытовухой.
Там, в этом счастье-бытовухе, мы, конечно, забываем о времени – мне так приятно слышать восторг Стаса, что остальное не имеет значения. Я слишком часто езжу в командировки; бывает также, что ненормированный и пьяный рабочий день неделями затягивается до полуночи, и я слышу восторг своего ребенка намного реже других отцов. Останавливаю прекрасные мгновения при помощи мобильного телефона; но нет, качели замедлились, надо толкнуть еще пару раз, раскачать, и только потом опять снимать. Скоро появится Вера, и кто еще знает, когда в следующий раз ему позволят покататься по-настоящему, а не вполсилы, как маленькому… Толкнуть, раскачать. Толкнуть, раскачать.
– Неприкуренный, что ли? – поднимает одну сросшуюся бровь Палый, ну или Паоло, я не знаю, какая из кличек правильная.
– Неприкуренный, – отрицательно мотаю головой.
– Русский, сразу видно, – назидательно произносит царек. – Русские не умеют курить. Они любят пить.
Вера издалека похожа на человека, увидевшего НЛО, хотя видит она всего лишь сына, подлетающего в воздух чуть выше чем на пару метров. Из ее рук выпадает один из трех стаканчиков мороженного. Разумеется, это был мой стаканчик, ну а чей же еще. Я легонько придерживаю качели, притормаживая и сокращая амплитуду, прижимаю палец к губам и делаю шутовское лицо школьника, застуканного с сигаретой. Стас копирует гримасу – так, как дети копируют выражения лиц родителей, машинально и не ведая как, у них всегда получается. «Упс! Залет!» – говорю вполголоса. Он смеется и опять копирует: «Упс! Заёт!»
Мимо пробегают дети, чинно проплывают мамаши с колясками, проходят подростки, стуча по асфальту баскетбольным мячом. Обычное воскресенье обычного спального района христианской локалки, август, год две тысячи седьмой от Рождества Христова, четвертый от рождения Стаса и седьмой со смерти Азимовича… мнимой смерти Азимовича. Воздух +25, ветра нет, два часа дня. Мама с мороженным журит и отчитывает папу и сына, читает нотации, грозит им пальчиком. Но – не всерьез.
Одно из последних таких вот воскресений.
Один из последних часов, когда можно было жить долго и счастливо, не париться, жевать попкорн и умереть в один день.
Теперь – нельзя. Уже давно нельзя. А тут вот вот нежданно-негаданно выпало вновь попасть туда на экскурсию. Не в тот день, конечно. Но – в те ощущения, в ту шкуру. В реку, в которую вдруг стало можно войти дважды, пусть и при помощи легких наркотиков… Мне и впрямь нужна была такая пауза. Хорошие дудки.
– Русские, хозяева империи, – продолжает между тем пахан, обводя рукой панораму Зомбаланда и как бы приглашая обозреть все, что скрыто теменью. – Посмотри. Нравится тебе империя?
Чертов царек. Обламывает кайф, возвращает в свою мертвечину... Решаю не врать, я все-таки не на званом вечере с рекламодателями.
– Нет, – отвечаю честно. – Не нравится.
– А почему не нравится? Четвертый интернационал, все как вы хотели. Знаешь, сколько здесь проживает народов? Сто восемьдесят. И все говорят по-русски, приколи?
– Здесь – это в России?
– Здесь – это вокруг этого дома. В радиусе трех километров, приколи?
Странно, что вокруг этого дома есть три километра, на которых кто-то живет. Странно, что вокруг него вообще что-то есть. Отсюда, изнутри, из сгустка темного тумана, кажется, что этот похожий на выблеванный кисель мир замкнут и ограничен пределами нескольких шагов. Как планета Маленького принца, только пропущенная сквозь чудовищный фильтр деградации и извращения. Здесь нельзя наблюдать закат солнца сорок четыре раза в день, зато можно наблюдать вселенский круговорот грязи, дерьма и чернухи – хоть сорок четыре, хоть сто сорок четыре раза, круглосуточно.
– Я не считаю, что это главное – кто на каком языке говорит, – изрекаю, подумав.
– О! – вскидывает палец царь-зомби и с ухмылкой смотрит на троицу из «Приоры», транспортировавшую нас в его владения и сейчас стоящую в отдалении, вполголоса обмениваясь односложными репликами и переминаясь с ноги на ногу. – Он так не считает. Вы слышали? Хашимджан, кого ты мне привел, а? Ты привел русского, которому плевать, что все говорят на его языке! Это не настоящий русский, да?
Мы идем домой, мороженное смешно стекает у Стаса по подбородку. Синяя футболка с тираннозавром рексом и слоганом «Dinosauruses never die» заляпана потеками сладкого молока с шоколадом так, что тирекс похож на новогоднюю елку; надо будет стирать. Я пытаюсь объяснить Вере, что не стоило покупать эскимо, если нет возможности тут же положить его в морозильник, что как-никак лето и все такое. Она возражает, что летом все едят эскимо. Что если бы мороженное всегда лежало в морозильнике, его пришлось бы есть тоже забравшись в морозильник, и если летом нельзя есть эскимо, то когда можно? Мне нечем крыть, я не нахожусь, что ответить, обнимаю ее за талию, прижимаюсь щекой к ее волосам, мы идем и смеемся. Стас, убежавший с самокатом вперед, разворачивается, возвращается к нам и рассказывает, что в процессе катания на качелях ему дуло в живот. Боже мой! я даже не подозревал, что помню тот день в таких подробностях.
– Все, что ты здесь наблюдаешь, – философствует Паоло с видом мессии, рожденного, чтобы ему смотрели в рот, – это именно то, к чему вы всегда стремились. Я слышал, у вас надо говорить, что нас нет, что мы зомби и мертвецы. Но мы живы, мы есть, и все вы об этом на самом деле знаете. Просто сами себе врете. Думаете, если не говорить про нас, то мы исчезнем. Голову от нас в песок прячете. Как суки. Как глупые трусливые суки. Не пускаете нас за КПП. А почему? Я скажу тебе, почему. Чтобы не видеть, что вы, глупые трусливые суки, сделали. Какого Франкенштейна создали со всем этим вашим особым путем и объединением народов вокруг великой российской идеи. Как там у вас в гимне сказано? «Сплотила навеки великая Русь», а? Э, правильно я сказал, Хашимджан? Этого монстра в фильме звали Франкенштейн, да?
«Воздушные ямы, сынок, – объясняю я. – Когда тебе дует в живот, это называется воздушными ямами». Я рассказываю Стасу, что круче всего в живот дует, когда летишь на самолете. Обещаю, что скоро полетим в Болгарию, и вот тогда-то он поймет, что такое настоящие воздушные ямы. А эти – так, для тренировки. Мы действительно собирались в Болгарию, за пару дней до того забрали визы. В Несебр, который тогда еще не включили в состав цыганской локалки… Не полетели, пришлось отменить. Так иногда случается. Но в то воскресенье мы еще предвкушаем отдых, мы идем и строим планы – слишком взрослые, чтобы быть интересными Стасу, поэтому Стас не слушает, Стас разворачивает самокат и снова укатывает вперед.
– Вы странные люди, – продолжает гнать Палый, которому невдомек, что я весьма дрянной великодержавный патриот и потому никакой личной обиды от его демагогии не чувствую; наоборот, я по большому счету с ней согласен, хоть и витаю сейчас в абсолютно иных сферах. – Всем людям нужно одно: пожрать, посрать, заработать, домик у моря, машина хорошая, семья хорошая. Всем, кроме вас. Вам, сукам, нужна империя. Идея, пшик. Который вы сами выдумали и который не нужен больше никому во всем мире. Но вы – вы ради него готовы на все. Вы готовы жить в зассанных подворотнях, сидеть на ободранных кухнях, питаться окурками, пить дихлофос и считать себя счастливыми оттого, что сто восемьдесят ненавидящих вас народов говорят на вашем, а не на американском, языке. Если вам скажут, что для этого нужно расстрелять строй детей, – вы расстреляете строй детей, а если прикажут дать в жопу взводу моджахедов – дадите в жопу взводу моджахедов. Вы можете послать на смерть сына и подложить под чужака жену, лишь бы чужак красил на карте мира свои земли в тот же цвет, что и вы. При этом он может вырезать на этих землях всех русских и жить по своим законам, может вертеть на хую и вас, и ваше пидорское правительство – вам плевать. Я правду говорю, вам положить. Вам главное, чтоб одним цветом на карте. Для вас неважно кто, а важно где. За это вы убьете и себя, и всех остальных. Сорок миллионов убили, разбежались по зонам и теперь видеть не можете людей других наций, боитесь их и ненавидите, но не отпускаете. Вас не исправила даже война, самая страшная с момента сотворения Земли. Да вы же монстры. Я убил первого русского в шестнадцать лет и горжусь этим. Потому что вы – крапленая масть, порченая порода. Вы прокляты, вы всегда будете жить в падающем Вавилоне. Э, Хашим? Я правильно сказал, тот сериал назывался «Вавилон»?
Дома я мою самокат, после таких прогулок он всегда пыльный. Вытираю его специальной тряпкой, которую храню под ванной. В раскладном механизме снова разболтался шунт, я иду в коридор, достаю из шкафчика с инструментами молоток, подбиваю; думаю, уже в который раз, что надо купить ему новый самокат; зарекаюсь в ближайшем же пресс-туре сэкономить на выпивке и привезти домой часть командировочных.
Вера со Стасом садятся играть в настольную игру под названием «Не разбуди папу». Made in China, но держится пока молодцом, не рассыпается. Какие там у нее были правила? Уже забыл. Помню только, что посреди игрового поля в кровати в ночном колпаке лежал пластиковый человечек и смешно храпел китайским электронным фальцетом. Игрокам надо было продвинуть фишки в виде детских фигурок к холодильнику так, чтобы он не проснулся; а просыпался он от кнопки, которую нажимал проштрафившийся игрок. Что-то в этом роде. О, как же любил Стас эту игрушку. Как же любил.
Я вспоминаю, улыбаюсь. Запрокидываю голову в жаркую стратосферу и отчетливо слышу игрушечный храп пластикового отца – так, будто он нисходит с самих небес.
И тут меня, верите вы или нет, начинает отпускать. Наверное, это новое веяние в травокурении – сорта, которые кроют ядрено, но недолго, чтобы курящего не успевало пробивать на хавчик. Не знаю, я уже давно человек бурбона и в конопляных трендах профан. Как бы то ни было, а в мозг снова штопором вкручиваются депрессивные загоны обкуренного царька:
– … и вот теперь ты, русский, просишь меня, узбека, о помощи. Ты для этого пришел ко мне в город прокаженных, из которого вы нас даже не выпускаете – не только нас, но и других русских, местных, которых здесь режут чаще, чем всех остальных. Потому что я, и эти русские, и вот эти пацаны, – узбек широким распальцованным жестом обводит округу, что должно, видимо, указывать на Хашимджана и сотоварищей, – мы можем до конца испортить вам картинку, которая и так хуже некуда. Засрать байку, в которую и без нас уже никто не верит. Так?
– Так, – киваю абсолютно искренне.
– И что же тебе нужно?
– Я ищу Азимута, – говорю вполголоса, чтоб не услышали пацаны, и пытаюсь смотреть ему в глаза настолько серьезно, насколько могу после этой травы. Он поднимает монобровь, сверлит меня глазами с полминуты и вдруг широко лыбится, сверкнув золотым зубом и неожиданно напомнив безобидного продавца дынь – медийный образ, который советские пропагандисты до войны приписывали всем среднеазиатам вообще.
– Э, ты слышал, Хашим, а? Он тут ищет Азимута, а? Дорогой, ты одну затяжку всего сделал, а?
– Э, Азимута? – переспрашивает скуластый. – Э, слы, пацаны, чо? Азимут есть у нас, чо, а?
Все четверо начинают сначала улыбаться, потом подхихикивать, а потом смеяться самозабвенно, войском гиен, с потусторонней энергией. Так, как в этом месте не смеялись, наверное, со времен ухода физиков. Я смотрю на смеющихся и тоже начинаю хохотать: не иначе как финальный привет от чуйского сюрприза. Не смеется одна только Лина: она не курила, и она все еще в шокированном состоянии души. Сидит, нахохлившись, трет глаза и пытается слиться с местностью, мимикрировать под окружающую мертвечину.
– Ой, дорогой! – кряхтит Паоло, отсмеявшись. – Честное слово. Ой, как ты… О, я не могу. Ты, видимо, опять перепутал понятия «где» и «кто». Ты пришел искать Азимута сюда, к нам? Но ведь он ушел из этих мест.
– Давно?– спрашиваю как последний идиот.
– О, очень давно, дорогой. Еще до того, как сюда пришли мы. И он, и тот, кто послал его в наш бренный мир. Здесь уже много лет нет никакого бога, в этих землях. Никакого Христа, никакого Аллаха, никакого Будды и уж тем более никакого Азимута. Они все тоже делают вид, что нас нет. Не хотят нас знать. Так же, как вы.
Что-то здесь не так. Во всем этом есть какой-то подвох. Что-то изначально пошло неправильно, какое-то ответвление блок-схемы замкнуло не на тот контакт.
Дай мне знак, дорогой друг, пожалуйста. Дай зацепку – такую, какую ты дал мне в Замоскворечье.
Но Азимович, видимо, за время смерти приобрел еще более экстравагантное чувство юмора, нежели то, которым обладал при жизни. Потому что вместо зацепки, о которой молюсь, я получаю следующее:
– Э, Хашимджан! А что за тачка у этого шутника, а? – говорит Паоло, и в глазах его больше нет смеха, глаза его теперь немигающие, хищные: такие, какие и должны быть у настоящего авторитета, генерала песчаных карьеров. – «Ягуар»?
– Да, Палый-ака, «Ягуар».
– Вот пусть он и привезет нам этот «Ягуар». Поезжай с ним, Хашимджан. А девка останется здесь.
Я вскакиваю, но не успеваю произнести даже «ох» от «охуел», как получаю сразу с нескольких ног плотную серию в голову, падаю и ударяюсь затылком о ступеньку крыльца. А когда размазываю по лицу кровь из рассеченной брови, вижу одним глазом (второй заплыл и не открывается) сразу два дула, наставленных мне в темечко.
Впрочем, не знаю – может, их было и три. Потому что тут же я получил еще один удар и на время отключился, а когда очнулся, кровь снова застила глаз. Я начал протирать его майкой как раз в тот момент, когда раздались первые звуки вертолетных лопастей. А когда закончил, вокруг уже рвались световые гранаты, шуршали «Уралы» и стрекотали пущенные в воздух очереди из автоматов Калашникова. Ни Хашима, ни Сухроба, ни третьего бычка в зоне видимости уже не наблюдалось; впрочем, видимость, надо признать, была хреновая.
Однако даже в ее условиях я отчетливо разглядел тело Паоло, змеей уползающее на локтях в сторону каких-то заброшенных складов, ранее неразличимых, а теперь материализовавшихся во всполохах осветительных ракет.
Сначала я думал, ему перебили ноги только что. А потом очередная вспышка осветила инвалидное кресло за открытой дверью подъезда. И металлические дорожки для колес, наваренные поверх ступеней.
Я хотел схватить Лину, все еще свернувшуюся калачиком на крыльце, увести ее в дом и там, вдалеке от случайных пуль, ждать, когда нас найдут вояки. Хотел, но передумал. Схватил инвалидное кресло, догнал ползуна и обрушил на его голову. И стал бить по ней долго, вкусно, с нескрываемым животным наслаждением от физического превосходства.
Сраный авторитет, король города. «Девка останется здесь», да? Видишь, как быстро все может поменяться, ты, долбанный шайтан-ака. Теперь вот остаться здесь придется тебе самому. Причем, вполне возможно, навсегда. Это уж как получится, сука, – думаю, молотя ногами и коляской по парализованному калеке.
– Знаешь, в чем разница между нами, говно? – ору в сердцах, тщетно пытаясь перекричать разрывы, моторы и автоматные очереди. – Ты убил первого русского в шестнадцать лет, говно, и сделал из этого фетиш. На всю свою конченную собачью жизнь. Ты хватаешься этим первому встречному на земле и будешь хвастаться каждому черту, говно, когда сдохнешь и попадешь в ад. А я жил до двадцати пяти и никого не убивал, пока такие как ты не заставили меня стрелять в ваши тупые головы. И буду спокойно жить дальше, как до войны. Я не буду никого убивать. Не буду ни перед кем себя ставить. Потому что умею. А ты, говно, не умеешь. Поэтому родился и сдохнешь на помойке, как шелудивый, на хрен, вонючий и ссаный пес, который может покусать всех окрестных ублюдков и стать самым крутым шелудивым ссаным псом на помойке, но и только-то. Вот и вся разница между мной и тобой, говно.
Я ору, но он вряд ли слышит. Вообще никто не слышит. Что, конечно же, хорошо. Потому что какое кому, на хрен, дело.
Когда он затихает, я осматриваю авторитетное тело на предмет наличия оружия. На сей раз оно при хозяине, и я наконец-то – пусть даже теперь это и не вызывает обещанного восторга у Лины – становлюсь нормальным парнем. С пару секунд раздумываю, не произвести ли действие, диаметрально противоположное всей сути моего только что произнесенного экспрессивного монолога – а именно, контрольный выстрел из «макара» в извалянную в пыли и блевотине авторитетную голову. Да нет уж, тварь, не дождешься. Тем более что с Лины на сегодня и так достаточно. А что делать с царьком, пусть решит Азимович.
Которого, разумеется, теперь снова вспугнули федералы.
Потому как что-то пошло не так. Что-то изначально было неправильно. Я не знаю, что именно, но чувствую.
– Поедемте в номера, сударыня. – Я подхватываю вконец измочаленную Лину под мышки, волоку в подъезд. – Давайте посмотрим, как живет местечковый Аль Капоне. Вдруг мы найдем у него дома глоток-другой настоящего контрабандного McCoy. Не знаю насчет вас, мэм, а вот для меня это сейчас как раз то, что нужно.
Когда мы поднимались по лестнице, меня нежданно-негаданно накрыл самый последний флэш-бэк – даже не P. S., a P. P. P. S под всей этой странной накуркой. Во флэш-бэке маленький Стас рассказывал на диктофон стишок про Вилли Винки.
Это было в тот же вечер, да. После катания на качелях, мороженного на футболке и игры «Не разбуди папу». Через час после просмотра мультфильма «В поисках Немо», через полчаса после поедания макарон с сосисками и минут за сорок до того, как у него заболела голова… «Крошка Вилли Винки ходит и глядит, кто не снял ботинки, кто еще не спит…» Вот видите, как хорошо я, оказывается, запомнил тот день.
Трип внутрь иконы – это дано не каждому, – в моей голове успевает родиться завершающая, итоговая мысль, прежде чем флэш-бэк улетучивается и я трезвею окончательно.
…и вроде у меня была обычная квартира с окнами, а я и не заметил, как мимо этих окон проползла жизнь. Почти сорок лет, две трети среднестатистического срока жизни мужчины в послевоенную эпоху СССР.
Помните первую послевоенную демонстрацию на 9 мая? Я сидел с пивом на продавленном диване и смотрел трансляцию в интернете. И знаете, что меня тогда зацепило? Эти одухотворенные лица граждан социалистического гиганта. Советские люди, преодолев невзгоды, снова протянули друг другу братскую руку и твердой поступью двигались мимо каменных лиц вседержателя и его свиты. Как думаете, этим манекенам на мавзолее ботокс заливают перед парадом? Я думаю, да. А может, они просто с гранитом срастаются, не знаю. А может, перед парадом выносят восковых кукол, таких, у которых шевелятся руки на шарнирах. Одно выражение лица на полтора часа, одинаковые движения. Аксакал поднял руку, свита тоже. Аксакал опустил руку, и все остальные опустили. Как марионетки в театре.
А может, они там вообще все неживые? Роботы. Нами правят роботы, а мы и не задумываемся об этом. Но вообще-то такой расклад многое бы объяснил. Только я в это не верю. Это можно было бы понять, это искупило бы множество грехов. Какие грехи могут быть у железных болванов с программой вместо мозга? Но нет, думаю, они все-таки люди. Просто власть что-то там перекроила у них в головах, что-то очень важное. А благодаря ботоксу мы этого не замечаем. Ботокс – это макса, которую надевают прямо под кожу.
Нет-нет, я не заговариваюсь. Просто вспомнил…
Знаете, я подумал… у каждого из нас есть собственный мавзолей. И каждый стоит на нем, машет рукой, а мимо марширует жизнь. Она разная. То в тюбетейке, то в спортивном костюме, то в виде боеголовки, то с барабаном на шее, а иногда похожа на группу представителей завода «Уралмаш», за которой на танковой базе едет вылитый в чугуне герб страны. Колосья из чугуна, лента из чугуна, а в центре чугунная планета.
Заноза в том, что жизнь идет и идет мимо, и глаза привыкают ко всем этим краскам. К чугунным колосьям и улыбающимся парням в тюбетейках или строгих костюмах, или в чем угодно. Вначале вроде все так интересно, смотришь во все глаза, боишься пропустить хоть что-нибудь. А потом уже все равно. Ну да, кто-то идет. Но они всегда идут. Постоянно, в одном и том же направлении, и ничего никогда не меняется. И вот ты взрослеешь, и у тебя появляется опыт, и он, как ботокс, спасает тебя от публичного позора. В смысле, ты не зеваешь у всех на виду, но реально – тебе уже наплевать. Просто ты не можешь уйти с этого долбанного мавзолея, демонстрация-то не кончилась, ты на виду, и камеры тысячи глаз, которых, может, и нет вовсе, направлены прямо на тебя. Надо стоять, улыбаться, делать мудрое лицо и махать рукой. Минута за минутой, год за годом. Вечно.
Это происходит со всеми, в том числе и с теми, кого ты вроде знаешь, как самого себя. Когда-то они, как и ты, интересовались происходящим, ловили каждый звук, боялись потратить на сон лишнюю минуту, в течении которой, и это правда, могло произойти что угодно. Им так же, как и тебе, было в кайф, они ловили краски, они в подробностях изучали каждую мелочь, которая проползала мимо мавзолея, чтобы потом обсудить, придумать имя и превратить эту мелочь в текст, или музыку, или просто в анекдот.
Но вот в какой-то момент ты оглядываешься, а рядом с тобой куклы.
Ты по-прежнему знаешь о них все, знаешь, как бьются их сердца, знаешь, из-за чего они ссорятся с женами, но елки-палки, ведь у них уже появились жены, а сами они – куклы, которым плевать. Ну и вот… ты поднимаешь руку и начинаешь махать. Потому что… ну, знаешь, ты умом-то вдруг понял, что это неправильно. Понял, что можно по-другому, и было когда-то по-другому, только тебе даже думать об этом лень. Тебе это на хрен не надо, потому что тебе почти сорок лет, и ты давным-давно разучился ловить кайф, все, что ты умеешь – это делать вид. Ботокс, братцы, он везде. В душе, в сердце, в памяти. Не важно, что ты делал раньше, вставлял себе разъем в мозги, или делал кавера на «Рамонез», или скидывал дерьмо в баре по сходной цене. Ботокс всех уравнивает перед самым главным – перед пустотой, выбивающей пыль из мостовой под мавзолеем.
Знаете, а я вот что скажу. Хорошо, что я сжег себе мозги, когда был молодым. Потому что из-за этого меня запомнили таким, каким я был тогда. Без ботокса. А если бы я до сих пор что-то такое делал, я… Черт, будь благословен долбанный «Клуб-27». Мы ведь все в нем, вот в чем фишка. Поголовно. Где-то рядом с Дженнис, Джимом, Куртом и прочими славными засранцами. Просто кого-то хоронят, а кто-то превращается в зомби, в куклу, в гусеничный механизм, тянущий чугунный символ братства народов.
Нет, на самом деле иногда ты пытаешься. Достаешь старые записи, или звонишь старым друзьям, или просто идешь по тем самым улицам и делаешь вид, что это те самые улицы. Ты говоришь в пустоту, типа, чуваки, надо бы пересечься. Я тут нашел свою басуху, а что, если нам попробовать, чисто для себя поиграть, как раньше? Но ничего не получается. Потому что раньше играть для себя было в кайф. Ты просто играл, следите за мыслью? Просто играл. А сейчас даже если вы все-таки встретитесь и ты вспомнишь свою партию, ты рано или поздно задашь себе вопрос. А зачем? Зачем, что из этого выйдет? Ну, вот вспомнил ты свою партию, и что дальше? А ведь дальше ничего нет. И надежды на то, что появится – тоже. И вот это – уже не в кайф. Это тяготит, достает и портит на хрен настроение. Потому что да, ты повзрослел и научился задавать вопросы. И что, стал ты от этого счастливее? Или жизнь стала правильнее? Или ты вдруг стал снова замечать краски, стал замечать всю ту хрень, которая ползет мимо твоего мавзолея. Нет. Ни разу. Это, конечно, придет. Перед самым финишем, когда ты будешь тащить свои потрепанные старые кроссовки в угол, ты ненадолго снова почувствуешь это. И нет тут никаких глубокомысленных объяснений, и тут тоже все очень просто. Потому что раньше тебе еще нечего было терять, а перед финишем – будет уже нечего терять. Вот и все, братья и сестры, вот и вся правда. Еще и уже. Те же самые рингтоны. Та же лошадь, только сбоку, понимаете?
И вы, конечно, вправе спросить, так какого же хрена я открыл эту охоту на Азимута, если теперь уже все равно?
И знаете, я не смогу вам толком ответить. Но – я сделаю предположение. Попытку вбросить на вентиляторы немного правды.
Может быть, я решился на это потому, что увидел конец демонстрации?
Или решил остановить ее сам?
Да задолбали они тут идти и идти. Эта бесконечность сияющих физиономий, горящих глаз, четкого шага. Задолбали. Вот и вся причина.
И было больно, очень больно, когда я оглянулся и вдруг понял, что там, за спиной, у меня только один якорь. Всего один глумливо усмехающийся якорь. А больше нет ничего.
Так что больше не…
Моя жена работает со стариками и недееспособными одиночками. Что-то типа сиделки из хосписа, только приходящая. Приносит им скудную еду, которую проплачивают онисты, чтобы сойти за социальное государство. Готовит, кормит из ложечки. Убирает дерьмо.
Так вышло, что после того случая с ополченцами ее немного переклинило и она решила связать жизнь с благотворительностью: сначала чтоб очиститься от скверны, потом уже в силу привычки. До войны у нее была хорошая должность в пиар-агентстве – с ее внешними данными и умением подать себя карьеру ей прочили феерическую, пусть даже слегка и чурались ее андеграундных связей. Но произошло то, что произошло, и в агентство она не вернулась, хоть те и звали. Да и черт бы с ним. Ее карьера – последнее, до чего мне было дело, когда я встретил ее после долгого перерыва на курсах психологической реабилитации.