Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 52 страниц)
XXXV
Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеской одежде со спущенным густым вуалем на лице, подошла к дожидавшемуся ее у выхода Дмитрию Ильичу, кивнула ему со слабой просветленной улыбкой, слегка удивившись, почему он здесь, и пригласила его ехать с собой.
Они вышли на паперть.
– Вас как-то странно видеть без Валентина. Вы от него не имеете никаких известий? Где он?
– Нет, – сказал коротко Митенька. – И я рад, что не имею.
Графиня удивленно, внимательно посмотрела на него и ничего не сказала.
Над полями спускались сумерки. Около колокольни еще летали ласточки в тихом деревенском воздухе.
Когда они сели в поданную широкую спокойную коляску и поехали, обгоняя по дороге расходившийся народ с котомками, графиня опять внимательно посмотрела на своего спутника и, подняв густой вуаль, спросила:
– Что с вами, милый друг?
Она назвала Митеньку милым другом, и это было так неожиданно, что подействовало на него как нежная ласка.
Вся цель поездки Митеньки заключалась собственно в том, чтобы найти подкрепление своей новой линии жизни, и об этом нужно было бы сказать. Но после слов графини, после ее ласкового полуинтимного тона у него вышло совсем другое: на лицо помимо его воли легла печаль, которая, он чувствовал, привлекла молодую женщину.
Всегда почему-то бывало так, что когда он подходил к другому человеку, то начинал говорить и действовать не по линии своего внутреннего содержания, а по тому, что сознательно или бессознательно хотелось в нем видеть другому.
– Только с вами хорошо, – сказал Митенька, глядя перед собой неподвижным взглядом.
Он чувствовал, что если бы сказать эту фразу, глядя графине в глаза, то можно было бы оскорбить ее или испугать интимным оттенком полупризнания. Но когда он, как будто весь ушедши в гнетущую его мысль, говорил эти слова, не глядя на молодую женщину, он чувствовал, что это ее ни оскорбить, ни испугать не может.
И правда, графиня не отстранилась от него после этой его фразы, которая по смыслу могла быть принята как признание, а, повернувшись к нему, еще более внимательно и участливо посмотрела на него. Потом с выражением робкого вопроса положила свою руку на его руку.
Митенька ничем не проявил ни своего удивления, ни радости от этой полунежности, полуласки. Не зная, зачем он так делает, он принимал такое отношение как что-то естественное между ними.
– Ну, что же? скажите мне, – повторила графиня, – я пойму вас. И она опять с нежной тревогой и участием заглянула ему в глаза, так что он близко от своего лица видел ее черный вуаль, затемнявший ее лучистые глаза, которые всего месяц назад рассеянно посмотрели на него на большой дороге, как на чужого и ничем не интересного ей человека. Он хотел было ответить ей, но в это время они въехали в усадьбу, и коляска остановилась у старинного подъезда с точеными львами по сторонам.
Когда они вошли в обширную столовую с открытыми большими окнами в затихший к вечеру сад, Митенька, чувствуя за собой какое-то право, просто, как близкий человек, взял легкое черное пальто графини Юлии, отнес его в переднюю, потом молча взял у нее из рук шляпу с длинным черным вуалем, свернул и положил на круглый стол.
Причем он все время видел торжественно-участливый взгляд графини и, сам не зная почему, не смотрел на нее, даже делал вид, что избегает смотреть, как будто с тем, чтобы не понудить ее на выражение жалости к нему и на тяжелый для него разговор на эту тему.
– Ну, что же, милый друг? У вас что-то есть на душе? – повторила молодая женщина, взяв его руку и глядя ему в глаза.
Митенька поднял на нее глаза, которые, он чувствовал, помимо его воли стали печальными только потому, что не хотелось обмануть ожидания молодой женщины, которую, очевидно, тревожило и вместе с тем привлекало это выражение печали в нем.
Он молчал, закусив губы.
– Ну, хорошо, – сказала графиня, отводя его за руку к дивану, как бы решив не врываться раньше времени в его душу и заговорить пока о другом. Она позвонила и велела горничной подать чай.
– Скажите… – проговорила графиня Юлия, когда они сели на маленький диванчик у раскрытого окна, – скажите, какое на вас произвел впечатление он? – И, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, она повернулась к своему собеседнику с выражением волнующего ее вопроса.
– Я не понимаю этого… – сказал все тем же тоном и глядя перед собой Митенька, – то есть я хочу сказать, что на меня о н никак не подействовал. Мое сознание, мой позитивный склад ума ведет меня в жизнь другими путями.
Графиня вздохнула и, отведя свои глаза от него на раскрытое окно, грустно смотрела туда, пока он говорил:
– Это та, оставшаяся в нас гордость духа, благодаря которой мы страдаем… и вы страдаете, разве я не вижу… Ну, скажите же мне, что у вас?
– Вы спрашиваете, что?… То, что около вас я чувствую себя скверным, отверженным. Я теперь потерял право на то, чтобы с чистой, открытой душой воспринимать все это, – сказал Митенька, широко обведя рукой видный в окно горизонт лугов и дали синеющих лесов, – и то, что в жизни самое прекрасное – чистая любовь к женщине… – этого знать мне не дано.
– Вы встречались с дурными женщинами, и виноваты они, а не вы, – возразила графиня Юлия, глядя на него с грустной мягкостью.
Митенька хотел что-то сказать, но она жестом показала ему, что еще не кончила свою мысль.
– Мы слабы, наша своенравная воля толкает нас на поиски более доступных наслаждений, и пока мы не отдадим себя во власть другой, более сильной и высшей воли, чем наша, до тех пор не наступит успокоения.
– А я теперь подчинил свою волю самому себе. И все должно быть во мне самом, – и воля и закон, нужно только взять все это в свои руки, что я и сделал, – сказал Митенька, с каким-то упрямством глядя не на графиню, а на стоявшую перед ним вазу с цветами, как будто тяжесть внутреннего состояния давала ему право быть резким, и он уже не вкладывал в свой тон той бережной нежности, какою он прошлый раз инстинктивно старался проникнуть сквозь монашеские одежды, разбить эту преграду, за которой молодая женщина скрывала то, что ей, может быть, было свойственно как женщине.
– Все в нас самих, но направление оттуда, – сказала на его слова графиня, вздохнув и подняв тонкий палец по направлению к потолку.
– И направление от меня самого, – сказал Митенька с тем же упрямым выражением и с силой, которую он видел в себе со стороны. – Я увидел, что мне не нужно, и просто отстранился от всего: от мысли устраивать жизнь других людей, от мысли устраивать свое внешнее, а теперь еще и от женщин, от женской любви, потому что в чистом идеальном виде я не видел ее. Может быть, я потерял на нее право, – а в ином виде… я не хочу…
– Вы встречались с дурными женщинами, – сказала опять тихо графиня. – А если бы вы встретились…
– Вернее, может быть, просто с женщинами, – перебил ее Митенька, – а это всегда приводило к нехорошему. Но я поставил на этом крест.
В комнате было полутемно. Из окна потянул свежий ночной ветерок. Графиня Юлия молча встала и закрыла окно. Потом опять открыла.
– Лучше сядем сюда, – сказала она. И они пересели дальше от окна на большой низкий диван, стоявший в глубине за цветами.
– Ну, вот вы, отрицая всякую зависимость от высшего, подчинили свою волю себе, и разве вы счастливы? – спросила графиня Юлия.
Митенька молчал.
Она, как бы желая заглянуть ему в глаза, в полумраке наклонилась и несколько секунд ждала ответа, оставаясь близко от него.
– Зачем об этом говорить! Разве кто-нибудь может сказать про себя, что он нашел в своей жизни счастье? – ответил Митенька.
Графиня Юлия вздохнула, отклонилась от Митеньки и, закинув голову назад, прислонилась к спинке дивана, глядя молча в потемневший сад.
Думала ли она о его словах, о нем самом или о своей жизни, только когда Митенька встал, – сам не зная почему выбрав именно этот момент для отъезда, – молодая женщина, как бы очнувшись от задумчивости, подала ему руку, но с тем, чтобы проститься, – она слабо и робко потянула его к дивану, чтобы он сел, и сказала:
– Побудьте еще со мной…
Помолчав несколько времени, она сказала:
– В нашей с вами судьбе есть некоторое сходство: вы встречались с дурными женщинами, которые неспособны глубоко видеть в мужской чистой душе. А моя жизнь сложилась так плохо оттого, что все мужчины во мне слишком чувствовали женщину… и это привлекало дурных мужчин.
Они долго сидели в полумраке. Иногда молчали. Иногда графиня Юлия повертывалась к Митеньке с каким-нибудь вопросом. Ему приходила мысль, замечает она или не замечает, что они сидят так близко друг к другу, что плечи и бока их почти соприкасаются.
– Какое чувство духовной свободы, легкости и необыкновенной высшей близости испытываешь, когда говоришь с женщиной без всякой мысли о том, что перед тобой женщина. Когда прикасаешься только к ее скрытой от всех душе и совершенно не думаешь о ее теле, – сказал Митенька.
Он опять сам не знал, зачем он это сказал, но инстинктивно чувствовал, что на молодую женщину это должно было произвести действие, обратное тому, о котором он говорил словами.
– Я рада, что вы так чувствуете… – сказала графиня Юлия после минуты молчания спокойно и как бы отчужденно.
Митенька не знал, что ему нужно делать, и у него мелькнула испуганная мысль, что она обиделась и потеряет к нему интерес. Поэтому он, найдя ее маленькую горячую руку, тихонько ласково сжал ее и робко заглянул ей в полумраке в глаза. Она на основании его слов могла принять это за дружеское прикосновение, или за тихую мужскую ласку, в зависимости от того, как бы ей захотелось.
Графиня Юлия не отняла руки, она перевела на Митеньку взгляд и долго смотрела ему в глаза.
– Я рада, что не ошиблась в вас, – проговорила она, видимо отвечая на его слова, а не на пожатие руки, и прибавила с внезапным порывом нежности и сожаления:
– Как бы я хотела помочь вам осветить вашу темную, гордую душу (а темная она от неверия и гордости).
Она сама взяла его руку и положила к себе на колени, теплоту и округлость которых Митенька против воли ощущал сквозь платье, – и тихо, нежно гладила его руку, как будто его слова, из которых было видно, что он далек от мысли о ней как о женщине, и материнский оттенок ее собственных слов давали ей полное право и свободу делать это.
– Трудно, трудно смирить свою душу, отказаться от жизненных радостей, от красоты, от своей воли. Наши души ищут светлого, а тело… совсем другого. И как его убедить, это тело, что земные радости темны и потому всегда греховны.
– Я понял это теперь, когда побыл около вас. Понял, что все те отношения, какие у меня были с женщинами, они ни к чему другому не приводили, кроме духовной тяжести, тупости и отвращения к себе, к своей животности.
Он рассказал ей, умолчав об именах, про свои отношения, как самые реальные, к Татьяне, к Мариэтт, к Ольге Петровне и даже к Ирине, мысленно допустив, что все равно они могли бы быть тоже реальными, если бы он проявил больше решительности.
Митенька не выбирал наиболее деликатных слов, даже нарочно употреблял более резкие, беспощадно обнажающие вожделение плоти, но чувствовал, что в этом освещении он может употреблять такие слова и говорить о таких вещах, о которых никто другой не мог бы говорить с женщиной, отрекшейся от мира. Для него была необъяснимо приятна мысль, что он может говорить с ней о самых интимных вещах и даже держать свою руку на ее теплых круглых коленях.
Графиня почему-то сняла свою руку с его руки, не обращалась к нему во время его рассказа с прежней открытой материнской нежностью, но как-то вдруг примолкла и затихла.
И он не знал, снять ему свою руку с ее колена или нет.
Митенька перестал говорить.
– Вы меня презираете теперь, – сказал он, стараясь виновато заглянуть в глаза молодой женщине и от этого движения как бы невольно опираясь на ее колено рукой. Но он чувствовал, что она не презирает его, и потому сказал это. Так как графиня некоторое время молчала, он вздохнул и закрыл лицо руками.
Графиня тихо его позвала. Он не отозвался. Тогда она тихо дотронулась до его руки, как бы желая отнять ее от лица.
– Вы такой молодой и уже так много испытали эту сторону жизни. А между тем вы совсем не такой, и вам не нужно этого, не нужно! – с порывом сказала графиня, и ее рука нежно, успокоительно гладила его волосы, проводя по ним взад и вперед, как будто она ощущала прелесть этих волос, к которым она могла прикасаться на основании чистоты их отношений.
На летнем ночном небе, видном в большие высокие окна, мерцали и горели редкие звезды, и виднелись темной сплошной стеной вершины лип парка, освещенные беглым, едва заметным светом невидного в окно молодого месяца.
– А как все прекрасно… как все зовет нас туда, от земли и от всего, что на ней… – тихо сказала графиня Юлия. – В вас есть тонкая женственная душа, несмотря на все, через что вы прошли, а главное, есть невинность сердца и непосредственность.
Митенька почему-то повернулся и уткнулся головой в диван за ее спиной. При последних словах графини о его невинности и непосредственности он упрямо затряс отрицательно головой. Он редко и глубоко дышал за ее спиной, и ему почему-то хотелось, чтобы она почувствовала, какое у него горячее дыхание.
– Нет, есть! – сказала графиня, отвечая на его отрицательный безнадежный жест. – У вас сердце ребенка, я это чувствую, потому что моя душа не боится вас, и мне с вами очень хорошо, – тихо прибавила она.
Митенька, в ответ на ее слова, не поднимая головы с дивана, взял руку графини, нежно погладил, как бы этим жестом выражая, что признателен ей за ее снисходительность, но что он есть то, что он есть, т. е. со своей мерзостью, которую он в порыве открыл ей, и теперь, может быть, сам раскаивается в этом.
Молодая женщина повернулась к нему и, не отнимая руки, смотрела на него.
Митенька несколько раз вставал, прощался. Она не останавливала его, но у нее еще находился какой-нибудь забытый ею вопрос, и он, уже поцеловавши ее руку с тем, чтобы ехать, опять присаживался на край дивана. У обоих так много вдруг оказывалось непереговоренным, что встать и уехать было невозможно.
А потом они ужинали вдвоем.
Ехать было уже поздно, и Митенька остался ночевать. Графиня, зажегши свечу, проводила Митеньку по коридору до отведенной ему комнаты, где стояла открытая постель с зажженной свечой на камине. Заглянув с порога, как бы желая убедиться, все ли в порядке, она остановилась, подняв глаза на Митеньку.
И одну секунду смотрела на него, стоя перед ним с побледневшим, очевидно от долгого сиденья, лицом, в своем черном платье, с длинной ниткой черных костяных шариков, похожих на четки, накинутых на шею.
Потом, как-то торопливо простившись с ним, быстро пошла по коридору.
Митенька прислонился головой к притолоке и смотрел ей вслед, сосредоточив всю силу желания на том, чтобы она оглянулась. Черная фигура молодой женщины скрылась за поворотом коридора.
Она не оглянулась.
Митенька хотел ложиться, но спать он не мог и сошел в сад. У него было не успокоенное и просветленное, а взбудораженное настроение чего-то неоконченного в связи с какими-то смутными представлениями и надеждами.
Было светло. Предрассветный ветерок едва шевелил кусты каких-то белых цветов в цветнике, и влажный песок дорожки слабо и мягко хрустел под ногой. Небо было чисто и высоко. Старые липы этой усадьбы, казалось, неподвижно спали, стоя перед домом в сумеречном предрассветном воздухе.
В комнате графини наверху за спущенными белыми шторами долго горел огонь, гас и снова зажигался…
XXXVI
Валентин пробыл в Петербурге ровно столько, сколько говорил Федюков, т. е. один день. Но случилось это потому, что в Петербург он попал только на восьмой день по выезде из дома.
По дороге, около Твери, как и полагалось, встретил приятеля, т. е. человека, сделавшегося приятелем после встречи. Этот человек сказал, что тоже скоро поедет в Петербург, а сейчас пока заедет домой. Валентин завернул к нему, так как приятнее было ехать вместе, тем более что остался неоконченным душевный разговор, который незнакомцу необходимо было закончить. Потом еще куда-то завернули с новыми приставшими к ним приятелями. Новые приятели даже иногда спрашивали, не пострадает ли из-за отсрочки у Валентина то дело, для которого он ехал.
Валентин говорил, что не пострадает, а если и пострадает, то это совершенно неважно.
И все, тронутые такой дружбой и самоотверженностью, почувствовали бы себя положительно свиньями перед этим благородным человеком, если бы после такого ответа не махнули рукой также и на свои дела.
У них у всех был такой заряженный вид, когда они шли целой гурьбой, не видя никого перед собой, что прохожие сами собой раздавались перед ними, как перед людьми, поглощенными делом чрезвычайной важности.
Они так боялись мысли, что разъедутся и не увидят больше друг друга, – а главное, Валентина, – что поминутно писали нетвердыми руками свои адреса друг другу, пристроившись на ходу, на вокзальном подоконнике, забывая, что эти адреса и так уже напиханы у каждого во все карманы.
– Черт знает что, – говорил один, полный бритый и красный человек в котелке, сдвинутом на затылок, повидимому, актер, бывший все время больше других в возбужденном состоянии. – Черт знает что, ведь я тебя не знаю совсем, – говорил он Валентину, – может быть, ты мерзавец первой руки, и этих дьяволов тоже не знаю, а мы друзья! Скажи мне: «Поедем, Сергей, в Астрахань» – и я поеду; в чем сейчас есть, в том и поеду. Вот, брат, как!..
– В Астрахань пока не нужно, – сказал Валентин.
– Не нужно? Ну, черт с тобой. Напиши, когда нужно. Да, адрес мой!.. Получай.
В результате всех этих странствований и завертываний то к одному, то к другому, Валентин увидел себя в Царском Селе у совершенно незнакомого молодого светловолосого господина, который на него странно смотрел, сидя в кресле своего кабинета.
– Я что-то ничего не помню. Это так и нужно? – спросил у него Валентин, повернув к нему голову с подушки дивана.
– Все обстоит благополучно, – сказал господин, поспешно засмеявшись. – Перед тобой Андрей Лазарев.
– А, ну в таком случае хорошо, – сказал Валентин. И тут он вспомнил, что его путь, собственно, простирался только до Петербурга.
Не входя в бесполезные вопросы о том, почему он здесь, Валентин выехал в Петербург, оставив новому знакомому на сохранение свои чемоданы.
Но, приехав в Петербург, он увидал, что дела у него здесь нет никакого. Он только зашел в свой любимый ресторан на углу Невского и Морской, позавтракал, потом, уходя, остановился около радостно узнавшего его швейцара и довольно долго говорил с ним, загораживая всем дорогу своей большой фигурой. Расспросил у него, как он живет, не женился ли за это время, на что швейцар отвечал, что, слава богу, женат уже 20 лет.
– Это хорошо, – сказал Валентин.
Оттуда прошел на набережную, разукрашенную по случаю приезда французского президента флагами.
По Неве шел тяжелый серый броненосец; на борту около наклоненных назад четырех толстых труб стояли маленькие человечки и махали руками и платками.
С берега им тоже махал собравшийся народ.
– Знакомых, что ли, увидал? – спросил Валентин у молодого фабричного, тоже мимоходом махавшего снятым суконным картузом.
– А черт их знает… французы, – сказал тот и прошел мимо.
Валентин посмотрел вдоль набережной, как на вечернем солнце золотится тонкий шпиль адмиралтейства, как по широкой Неве бегут, дымя, беленькие пароходики, наполненные мужчинами в шляпах и дамами с белыми зонтиками, как играют радуги от освещенной вечерним солнцем воды на высокой чугунной решетке Летнего сада, с его белеющими сквозь зелень статуями.
И далеко, без конца отражаясь в две линии перевернутыми в воде зданиями, расстилался Петербург, блестя ослепленными вечерним солнцем бесчисленными окнами домов, дворцов, крышами, шпилями, чугунными узорчатыми решетками и флагами судов на реке.
Валентин вдруг почувствовал, что он ехал сюда именно затем, чтобы постоять вот так в вечерний час, посмотреть на реку, на взвивавшегося на фоне неба бронзового коня с Петром в венке, на темную громаду Исаакия, пройти по освещенному вечерним солнцем Невскому с его нарядной, всегда праздничной толпой, с бесконечной туманной перспективой домов, магазинов с белыми полотняными навесами от солнца над окнами.
Сделав все это, вдохнув полной грудью этот петербургский воздух, Валентин почувствовал, что его дела окончены.
Потом, взяв билет до Царского, поехал к Лазареву. Кто был этот молодой человек, он так и не знал и не помнил, почему он к нему попал.
Когда Валентин приехал к нему, чтобы проститься и по своему обыкновению извиниться, хозяин сидел у письменного стола и что-то писал.
Но он сейчас же встал, торопливо прошелся по ковру, шершавя с затылка к макушке короткие волосы, и остановился перед Валентином.
– Умный человек должен не создавать факты, а переставлять их по своему усмотрению и делать из них дела… – сказал он, положив руку на плечо Валентина и нерешительно глядя ему в глаза своими странными глазами, как бы готовясь в случае несовпадающего настроения собеседника сразу изменить тон и смысл сказанного, обратив все в шутку и каламбур.
Он снял руку с плеча Валентина и отошел к окну, потом быстро повернулся и, продолжая стоять там, сказал:
– Это великая мысль, Валентин. Власть получает не тот, кто создает факты, а тот, кто использует положение вещей.
Валентин пристально посмотрел на него.
– Создано и без того много: пора пользоваться? – спросил он.
Лазарев, как-то встрепенувшись, вскинул на него глаза. И одну секунду они стояли друг перед другом, как стоят двое, когда у них сказано что-то важное, но каждый из них не знает, что у его собеседника в душе на этот счет: понимает ли он его как единомышленник или как опасный человек?
Валентин чуть заметно улыбнулся.
– А ужинать дома будем? – спросил он.
– Будет… величайшая война, – не сразу и медленно сказал Лазарев, не отвечая на вопрос об ужине и глядя, сощурив глаза, на окно.
Валентин молча поднял на него глаза.
– Будет, факт? – сказал он.
В лице Лазарева опять что-то дрогнуло между улыбкой и боязнью, и он, внезапно изменив тон, размашистым русским жестом взял со стола котелок и сказал весело:
– Едем ужинать!
Ужинать поехали, а на следующий день, когда Валентин собрался уезжать, Лазарев удивленно спросил:
– А разве ты свои дела в Петербурге уже кончил?
– Кончил, – сказал Валентин.
– Скоро…
Провожая Валентина в переднюю, Лазарев опять положил ему руку на плечо.
– Ты серьезный человек, Валентин… Если бы тебе, – он помолчал, – кто-нибудь предложил интересное дело… во всероссийском масштабе, – сказал он, описав широкий круг рукой, – ты принял бы его? Я вижу, что мы с тобой очень умные люди.
– Только ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
Лазарев, глядя на него, тем же тоном, каким сказал это Валентин, повторил:
– Ни торговли, ни поставок, ни финансов, ни партий.
– Хорошо, только как с Уралом? Отложить?
– Урал отложи: не уйдет.
– Это верно, – сказал Валентин.
– Если пришлю телеграмму, приедешь?
– Присылай, приеду, – сказал Валентин. – Факты нужно не создавать, а использовать созданные, и они дадут власть, – прибавил он.
Лазарев опять бросил на него тот же взгляд и, вдруг весело рассмеявшись, крикнул, как бы придавая этому шуточное значение:
– Да, да, не создавать, а использовать…