Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 52 страниц)
IX
После того, как до мужиков дошел слух, что на них подано в суд, они совершенно отказались от посягательств на помещичью землю. Весь подъем, с каким было взялись за это дело, вдруг пропал.
Те, кто громче всех кричал об этом деле, притихли, замолчали и не выступали вперед, а держались сзади, в тени, как держатся люди, внезапно потерявшие симпатии и влияние над массами. Как будто им даже стыдно за себя и они предпочитают быть незаметными.
До покоса оставалось еще много времени, и продолжать ждать его, ничего не делая, было неловко перед людьми. А на очереди стояли общественные работы. И когда, по обыкновению, однажды собрались вечерком поболтать о делах, кто-то сказал, что нужно бы приняться за общественные дела; мостик бы наконец осилить как-нибудь, ведь не заговоренный он. Да лужу замостить, что посередке села.
– Ты ее замостишь, а она в другом месте пробьет, – сказал кто-то.
– Это непременно, – сейчас же отозвалось еще несколько голосов.
– Жила что ли там подземная? – вопросительно сказал Фома Короткий.
– Жила… черт ее знает, что там!
– Тут не о мостике надо толковать, – сказал коновал, – а о том, что скоро жрать будет нечего. С землей бы удумать, как быть, а не мостик городить да лужи мостить.
Все замолчали.
– Это правильно, – сказал Федор, всегда находивший правильным все, что говорилось последним.
О луже с мостиком бросили говорить и перешли к разговору о переделе земли.
– Чтобы долго не разговаривать, – переделяться и все, – сказал нетерпеливо кузнец.
– Верно, верно, а то прямо конец подходит. У Андрея Горюна почесть вся земля рвами да промоинами пошла. Что ж плохой-то все время пользоваться, надо ему и хорошенькой получить.
– Это верно, – сказал Федор, – человек, можно сказать, потерпел. – И он оглянулся на сидевшего на бревне босиком Андрея.
Тот глядел уныло в сторону и ничего не ответил, как бы молчанием подчеркивай свое бедственное положение, о котором все знают и самому прибавлять нечего. Он покорно предоставлял себя в полное распоряжение общества, которое обратило на него свое справедливое внимание.
Начали сейчас же, чтобы не упускать времени, говорить о том, как переделять землю.
Степан вспомнил о своих хороших местах и сказал, что там, кто сколько осилит обработать, столько ему и дают. Бедным дают получше, богатым – похуже.
И все, бросив говорить о своей земле, заговорили о хороших местах.
– А кто ж там землю-то определяет? – спросил Фома Короткий стоя с палочкой перед Степаном.
– Кто?… Люди, значит, такие поставлены… – ответил Степан не сразу.
– Какие-то люди у нас тут определяли, что нам достались рвы да кочки, а господам заливные луга, – сказал Захар Кривой.
– Люди были поставлены на основании существующей власти, – сказал строго лавочник, не взглянув на Захара, но отвечая ему.
Все испуганно оглянулись на лавочника, которого не заметили, и замолчали.
– Да это что там считать, не наше дело.
– Верно, верно! Что получил, тем и пользуйся, – сказали все.
– Да… считать не считать, а едешь на базар мимо левашевского барина, поглядишь, – то-то земля вольная! И чего только не настроено!
– А что ж он спину, что ль, сам гнет? – сказал один голос.
– Попало в руки, вот и богат, – раздалось уже несколько голосов.
– Определили дюже хорошо, – подсказал Сенька, подмигнув.
– Ежели бы нам попала такая штука, чего бы тут настроить можно было! – сказал Николка-сапожник, бросив с досадой об землю свой картуз.
– Подожди, придет время… – сказал зловеще Захар Кривой, – по-своему определим…
О хороших местах бросили говорить и стали балакать о том, что было бы, если бы левашевское имение им досталось.
– Вот то-то и не по-божески: один человек, можно сказать, всем завладел, а тысяча около него без всего сидит, – сказал Степан кротко.
– А тут и на тысячу человек пришлось бы по хорошему куску, ежели бы разделить.
– Да опять же еще коровы и лошади; тоже по чем-нибудь придется.
– На кажного по корове не придется, – заметил Иван Никитич, некоторое время что-то прикидывавший в уме.
– У кого есть, тем не надо, – сказал Степан.
– Вот, вот! Обойдутся как-нибудь, – подтвердил, сейчас же согласившись, Федор.
– Завидно будет: одни получат, а другие утрутся. Мало ли что свое есть, – сказал кузнец, у которого были две коровы. – Я работал, вот у меня и есть. – И он при этом, как бы за подтверждением своей мысли, оглянулся на Федора.
Федор, только что перед этим поддержавший противоположную мысль Степана, почувствовал, что неловко отказать в поддержке кузнецу, обратившемуся к нему, и сказал:
– И это правильно. Что ж, коли потрудился, отчего не дать? Зачем человека обижать!
Об имении бросили говорить и стали соображать, как в самом деле можно бы разделить коров и лошадей левашевских, чтобы было по справедливости и никому не обидно…
– …Окромя хозяина, – подсказал Сенька.
– Хорошее добро всегда найдется как разделить, а вот наше убогое как делить, это подумаешь, – проговорил Андрей Горюн.
Тут только все вспомнили, что начали разговор о мостике, потом перешли к разговору о дележе своей земли, а теперь уж, неизвестно каким родом, переехали сначала на хорошие места, потом на чужую землю, а затем и вовсе на каких-то коров и лошадей.
– Ах ты, мать честная, вон куда нечистый завел. Когда ж это перескочили-то?
– Дели не дели, радости от нее все равно немного будет, – заметил Андрей Горюн, – те же рвы да кочки достанутся.
– А может, и новые попадутся…
– В старину земля была вольная, жирная, – сказал как бы про себя старик Софрон.
– Без бога ничего не делали, с иконами по ней ходили, – сказал старик Тихон, по своей привычке ни к кому не обращаясь и устремив свой взгляд в меркнувшие дали лугов.
– То-то теперь на ней и не рожается ничего, что, ходивши, всю землю притоптали. Далее травы нету. Вон, бабы уж поперли в житниковский клин с мешками.
Все рассеянно оглянулись на баб, которые с мешками юркнули в проулок и пошли на житниковское поле рвать сеяную траву.
– На чем порешили? – спросил уходивший куда-то лавочник.
– Насчет чего?…
– Да ведь насчет переделу разговор-то был?
– Что-то, кажись, не дошли еще.
– Должно, до другого разу отложили.
Через несколько минут бабы пробежали обратно, но уже без мешков, а некоторые и без платков.
– Осклизнулись… – сказал Сенька, – чужой луг пошли делить, да не с того боку, знать, зашли.
– Подожди, зайдем с какого надо, – сказал Захар, погрозив в пространство своим черным волосатым кулаком.
– Ах ты, мать честная… вот так поздравили с праздничком. – Все, покачав головами, пошли по домам. А сзади брел старик Софрон и бормотал:
– Травы на лугах какие были…
X
И опять время шло, а землю не переделяли, потому что все думали, что раз это дело решено на общей сходке, то нечего об этом и толковать десять раз. И каждый думал про всех остальных, что они знают, когда начать, раз все вместе решили, и почему он один будет высовываться, когда и без него люди есть, которые ближе к этому делу стоят – староста и десятский; на то их выбирали, чтобы самим не лезть.
А те, кто ближе к этому делу стоял, – староста и десятский, – не поднимали этого вопроса потому, что думали: раз все общество молчит, которое их выбрало, то им-то из-за чего глотку драть? Чай, хозяева не они, а общество.
И все, точно молчаливо сговорившись, избегали этого вопроса.
И когда собранная по какому-нибудь вопросу сходка кончалась и вопроса о переделе на ней не поднимали, то каждый вздыхал с облегчением.
Подошел день Онуфрия. Кое-кто от нечего делать пошел в лес за лыками, так как в старину Онуфрий был лычным праздником. Даже столетний Тихон вышел посмотреть, как будут собираться в лес за лыками, но скоро ушел: все было не так, как прежде.
А бывало, не дождутся, когда Онуфрий подойдет. Солнце еще не вставало, только роса сизым туманом лежит в лощинах, а ворота уже скрипят; запрягают под навесами лошадей, подмазав колеса еще с вечера.
Парни и девчата, в новых рубахах и платках, как на праздник собираются за лыками в лес. По всему селу до самого перевоза растягивались повозки и ехали с веселым народом в лес, где работали до темноты.
По всему лесу шёл звон от смеха и голосов, от перекликания и ауканья, которое подхватывало и раза два отдавало звонкое эхо.
Лыка было столько, что работали на спор, кто больше осилит нарезать. И ехали уж при звездах домой усталые, но веселые после дружной работы.
Теперь же лыка стало отчего-то меньше. Да в нем и меньше нуждались, так как носили башмаки и сапоги, которые покупали в городе. В лаптях ходили только старики. И поэтому, если одному-другому нужно было лыко, то ходили за ним в одиночку, не дожидаясь праздника, а когда кому вздумается.
Зимними вечерами уже не собирались, как прежде, плести лапти в одну избу, когда, бывало, набьется человек двадцать, затеются разговоры, россказни и смех. И кто-нибудь потихоньку выйдет в сени и, вывернувши шерстью вверх шубу и вымазавши лицо сажей, постучит в окошечко.
Девушки, загородившись руками от света, нагнутся посмотреть и отпрянут все с визгом, потушив в переполохе лучину. Тут и вовсе поднимется такой содом от испуганного визга и смеха, что у околицы слышно. Потом, кто посмелее, выбегут в сенцы посмотреть: никого нет, только сизым морозом сковала ночь скрипучий, искрящийся огоньками снег да месяц высоко над селом с вышины озаряет занесенную сугробами деревню с мелькающим дымным светом лучин в замерзших окошечках над завалинками.
И многие из стариков, сидя на печке со своей старухой и глядя на молодежь – детей и внуков, вспоминали, что и у них дело началось с Онуфрия, когда ездили в лес по лыко.
Теперь праздник Онуфрия стал забываться, как и многие другие. В седой старине, когда еще не было базаров и до города в десять лет не доскачешь, все от земли кормились и одевались, и на все плоды было свое время и свой праздник, в который освящалось все на потребу крестьянскому люду. Все строго чтили эти праздники и боялись, как большого греха, сорвать безо времени и съесть неосвященное яблоко или орех.
Пчел начинали подрезать на первый Спас, 1 августа, яблоки есть на второй Спас – Преображенье. И каждый нес в храм в платочке со свечкой освятить благодатью добытое трудами рук его, чтобы потом, перекрестившись широким крестом, разломить и с благоговением съесть первый плод кормилицы-земли.
Всякое дело начиналось со дня определенного святого, и ему уж поручалось смотреть, чтобы хорошо вышло.
Сеяли не просто, как теперь: насыпал в амбар или, того хуже, купил в лавке овса и, не перекрестив рыла, пошел шагать по пыльной пашне. А бывало, на Пасху еще, как только земля провянет, обойдут ее с иконами да с пасхальным пением. А потом в Юрьев день иконы вынесут на зеленя, где уже приготовлены козлы из вбитых в мягкую землю кольев с положенными на них досками и постеленными полотенцами, и отслужат молебен с водосвятием и окроплением святой водой. А когда сеять начнут, то зажгут, прилепив к грядке телеги, копеечную свечку и, раскрошив, раскидают по полю красное пасхальное яйцо.
Сейчас это делали только старик Тихон со своей старухой да Софрон. А молодые все спешили с утра поспеть на базар, чтобы не упустить лишнего рубля, потому что в праздник не выпустишь жену в церковь в домотканом сарафане, а нужно, чтобы было все как полагается. Ведь это старики – надел свои лапотки, подвязал их веревочками – и пошел. Для святых и в этом хорош. А раз живешь с народом, нужно поневоле стараться, чтобы было все как следует.
– Он трудится, чтобы господу угодить, а тут спину гнешь, чтобы жену нарядить, – говорил иногда Сенька.
И чем дальше, тем больше забывались все эти праздники.
Рвали все безо времени. Орехи в лесу только завязываться начнут, и в них еще не зерно, а только кисленькая мякоть в мягкой скорлупе, а ребята уже трескают их вместе с этой мягкой скорлупкой.
Яблоки тоже: их еще и из-под листьев не видно, а уж у этой саранчи полны карманы ими набиты. И животы у всех как барабаны. А за ними – взрослые мужики, рассудив, что если Спаса будешь дожидаться, то и не попробуешь вовсе, какие яблоки есть. А потом уж привыкли есть все зеленое, чтобы успеть захватить. И если у кого заводился садик из пяти яблонь, то ко второму Спасу деревья стояли чистенькие. И хозяин, обойдя их раза два кругом, лишний раз убеждался, что они только напрасно место занимают. Лучше поехал на базар да купил.
И как только приходило лето, так и начинали все кататься от живота, но всегда всю беду сваливали на воду, что вода будто в колодце летом отчего-то вредная делается.
– Старики говаривали, что ежели безо времени что-нибудь сорвешь и съешь несзяченое, то раздуешься весь и земля тебя не примет, – говорил Тихон, – потому что господь для всего срок свой положил.
– Уж который год орехи и яблоки бузуем почем зря, и ни один еще не распух, – говорили молодые. – А земля не примет, в овраг сволокут, нам погоста не нужно.
XI
Баронесса Нина Черкасская после отъезда Валентина целый день была тревожно настроена. Ей все казалось, что Валентин передумает и вернется за ней, чтобы взять с собой на Урал и довести ее там до первобытности.
– Вообще это был бы кошмар, – говорила она Ольге Петровне. – И я все-таки должна быть благодарная этому святому, несмотря на его дурацкое имя.
– Я не понимаю, о чем ты так беспокоишься? Ведь ты не фарфоровая куколка, могла бы отказаться – и только, – сказала Ольга Петровна.
– Ты права, я не фарфоровая куколка… впрочем, ты совсем не права. Никак не уследишь за собой. У меня всегда получается так, что я решу не делать чего-нибудь, а в самый последний момент обязательно забуду, что я решила, и все выйдет наоборот. Потом я боюсь Валентина. Ты знаешь, у меня перед ним постоянно внутренний страх. Мне иногда кажется, что он может сделать надо мной какое-нибудь ужасное насилие.
– Ну, это уж из области твоих фантазий.
– Вот! Это и самое ужасное, что у меня фантазии. И это такое мученье. Я в один момент могу вообразить все. И еще ужасно то, что я никогда не понимаю, что я чувствую.
– Как не понимаешь?
– Так. Вот теперь уехал Валентин, быть может, навсегда, – грустно прибавила баронесса, – и я не знаю, что получилось. Я была счастлива с ним. Ты сама мне говорила, что я счастлива, а ты больше меня понимаешь в этом толк. Правда, ему было решительно все равно, верна ли я ему или нет (но я, кажется, была все время ему верна). И в то же время я боялась, как ужаса, этого Урала. Ведь есть такие женщины, что за любимым человеком готовы бежать на край света. А я не могу, не могу. На край света с горничной не побежишь, а я без нее одеться не смогу.
– Ты знаешь, мне иногда кажется, что я глупая. Ужасно глупая! – сказала с выражением отчаяния баронесса Нина.
– Женщина смело может считать себя умной, если ее любят мужчины, – ответила Ольга Петровна.
– Ты думаешь? Слава богу. Ты меня утешила. А то я иногда вот так остановлюсь, – сказала баронесса, протянув перед собой руки и моргая глазами, точно она была в темноте, – остановлюсь и ничего не понимаю. В особенности, когда профессор говорит со мной о высшем. Это такая мука!.. Я сплю, а он говорит. Нам с ним больше ничего не остается. Он испуган раз навсегда. Это тем более безнадежно, что я сама не знаю, когда могу раскричаться.
– Ну, что же ты теперь думаешь делать? – спросила Ольга Петровна, сидя на диване в шляпе, с поднятой на нос вуалеткой и с таким выражением, с каким спрашивают вдову, что она будет делать без мужа.
Баронесса молча и медленно покачала головой.
– Не знаю, не знаю. Как я проклинаю это нелепое озеро с его священными водами! – сказала в порыве отчаяния Нина. – Если уж так необходимо варить ему эту уху, можно бы на берегу пруда устроить какую-нибудь загородку со стороны дороги.
– А почему бы тебе не поехать с ним?
Баронесса Нина широко открыла глаза.
– Мне поехать?… – Потом, оглянувшись по сторонам, проговорила: – Я тебе скажу по секрету: все эти три дня я была в безумной тревоге; мне все казалось, что он вернется и велит мне ехать с собой. Я почти не вставала с колен и все молилась. У меня даже иногда мелькает мысль о том, что, может быть, довольно мужчин. Взять какого-нибудь ребенка на воспитание… Как ты думаешь? – спросила она, тревожно глядя на Ольгу Петровну.
– Скучно…
– Да, это верно, – уныло согласилась баронесса Нина. – Я никогда ничего не чувствовала к ним и все время ужасно боялась, как бы самой… Больше всего в этом случае боялась профессора, потому что он ровно ничего не понимает в этих вещах. И объяснять ему очень трудно.
– Отчего? Я всегда вещи называю своими именами.
– Милая, он даже имен не знает. Ни имен, ни вещей! – сказала с отчаянием в голосе Нина. – Говорят, – прибавила она уже другим тоном, – что некоторые женщины расцветают после этого. Не знаю. Я видела одну такую: у нее на животе были какие-то складки. Ты представила себе это? Складки. Мне говорили, что у меня живот, как у Венеры Капитолийской. Я никогда ее не видела и могу судить о ней только по своему животу. И вот – ты понимаешь меня – рисковать тем, чем больше всего в жизни дорожишь. И когда я увидела эти складки, я сказала себе: вот почему я ни за что не соглашусь иметь ребенка. Валентин тоже говорит, что беременность – это безобразие… Вот!.. Только упомянула имя этого человека, как меня сейчас же охватил страх. Что было бы со мной, если бы он вернулся и сказал мне: «Собирайся»?
У баронессы Нины точно было предчувствие, что ей придется пережить то, о чем она боялась подумать. Очевидно, ее душе в награду за ее простоту и детскую ясность дано было видеть то, что скрыто даже от мудрых, – будущее…
После отъезда Ольги Петровны она зашла в бывший кабинет профессора, теперешний уголок Востока, осмотрелась там и, открыв ящик стола, заинтересовалась письмами с различными женскими почерками, которые в изобилии остались после Валентина.
Конечно, ею руководила не ревность, которой она не знала совсем, а просто сочувственное желание узнать, кто те женщины, которые с ней делили ужас близких отношений с этим человеком. Она для удобства выдвинула ящик и расположилась с ним на полу, усевшись на медвежьей шкуре.
И вот при этих-то обстоятельствах ей и пришлось пережить, правда короткий, но такой кошмарный момент, о котором она не могла без содрогания вспомнить даже потом, спустя очень долгое время.
XII
Валентин был доставлен к себе домой, то есть к Черкасским, на лошадях Авенира, который действительно накормил его, как обещал, знатной ухой и не выпускал целый день.
Подъехав к дому, Валентин прошел через пустые приемные комнаты. Окна и балконная дверь в сад были раскрыты. Свежий ветерок ходил по комнатам, смешиваясь с запахом старинного красного дерева. Никого не было. Валентин зашел в комнаты баронессы. Там было пусто. Только валялись на диване, по обыкновению, смятые разноцветные шелковые подушки и оставленная раскрытая коробка конфет.
Валентин в своем кожаном костюме и таком же картузе, в высоких сапогах, похожий на бандита, только что съездившего на ответственную работу, ходил по комнатам, заглядывая в открытые двери, и, наконец, пошел в кабинет.
Но едва он открыл туда дверь и сделал шаг внутрь комнаты, еще ничего не видя против света, как в кабинете раздался раздирающий душу крик.
В следующий момент, когда Валентин пригнул голову, чтобы лучше рассмотреть, в чем дело, он увидел баронессу Нину. Она при его появлении сделала точно такое же движение, как и Авенир: как бы защищаясь от призрака, выставила обе руки ладонями вперед. Огромные детские глаза были устремлены на него с выражением крайнего ужаса. Кругом, по шкуре и по ковру, были рассыпаны письма и карточки. Она в эту минуту была похожа на ребенка, родителей которого угораздило оставить его на полу играть, а в это время к нему заявился людоед.
Валентин, ничего не понимая, подошел к ней и стал ее спрашивать, в чем дело, но видел перед собой только ее огромные, расширенные от испуга глаза, приковавшиеся к его кожаной куртке.
Баронесса Нина потом рассказывала, что ей в голову бросилось столько мыслей и они так быстро промелькнули, что она ничего не успела в них понять.
Первая, самая отчетливая, была, конечно, о двойниках, потом о бандитах и, наконец, самая страшная, о том, что это сам Валентин, который вернулся с тем, чтобы нарядить и ее в кожу и везти в таком виде с собой на Урал.
В следующий момент, когда выяснилось, что Валентин приехал не за ней, а только лишь задержался на несколько дней ввиду случившейся необходимости дружески помочь встреченному приятелю устроением его брачных дел, баронессой овладел порыв радости, почти восторга.
– Боже! – говорила она, прижимаясь к стоявшему перед ней Валентину. – Какое счастье! Вы поняли теперь, Валли, какое верное у меня предчувствие? Я все это время молилась, так как боялась, что вы вернетесь. И вы вернулись. Я умирала от тоски и неизвестности… Но только я боюсь этого костюма. Боже мой, кожа… – сказала она, дотронувшись пальчиком и содрогнувшись. – Ну, скорее же идемте к профессору. Я была очень неправа по отношению к нему все это время. Но я делала, что могла. Нужно его обрадовать скорее.
– Что это тут разбросано? – спросил Валентин, наткнувшись ногой на письма, которых сначала не заметил.
– Это письма ваших женщин, Валентин. Боже, сколько набралось этих несчастных! – воскликнула с невольным порывом баронесса Нина и с содроганием посмотрела на разбросанные письма, как будто перед ней были не письма, а трупы женщин.
Для профессора возвращение Валентина было полной неожиданностью. Он только было собрался заняться ликвидацией уголка Востока в своем кабинете, как вдруг Валентин, создатель этого уголка, явился.
Профессор в первый момент просто растерялся – главным образом от полной неожиданности и шума, которым сопровождала его жена появление Валентина в светелке профессора, куда они оба поднялись. Если бы Андрей Аполлонович сам увидел в окно возвратившегося Валентина, то он так или иначе успел бы приготовиться, помахать ему в форточку приветственно платком, радостно спуститься вниз и собственноручно ввести его под свою гостеприимную кровлю. Тогда бы все вышло просто и совершенно естественно.
Но всю естественность разрушила баронесса, заварив весь этот шум, от которого у профессора некоторое время был не радушный, а испуганно-растерянный вид. Его больше всего мучила мысль, как бы Валентин не истолковал этот вид в дурную сторону и не заподозрил бы, что профессор был рад его отъезду и теперь скандально растерялся, увидев его, непрошеного гостя, опять втершегося к нему в дом.
Чтобы прогнать всякую возможность таких подозрений, профессор в следующий момент был так ласков и предупредителен, что, если бы не было в спальне его жены готовой постели для Валентина, он сам бы принес для него постель и устроил бы ему ночлег своими руками, как Валентин с баронессой Ниной устраивали ночлег ему самому в день его приезда из Москвы. Тем более что профессора мучила тайная мысль о созревшем уже намерении наложить руку на уголок Востока. И у него, кроме всего мягкой и предупредительной вежливости, все время был несколько виноватый вид, в особенности когда он стоял перед Валентином и, моргая, поправлял рукой мочку очков.
Он как-то суетливо, растерянно потирал руки и спрашивал часто о том, на что уже получил ответ.
– Ну, вы, надеюсь, нас уже не покинете теперь так скоро?
– Уеду, как только устрою дела своего приятеля, – отвечал Валентин, – нужно найти покупателя на его имение.
– А-а… – произнес значительно, но неопределенно Андрей Аполлонович, как при вопросе о вещи, в которой он мало понимает, но относится к ней с тем уважением, какого она заслуживает.
И жизнь, так резко было оборвавшаяся, снова мирно потекла в этой дружной семье.
Теперь Андрея Аполлоновича нельзя было бы даже насильно заставить покинуть свою светелку и воспользоваться кабинетом. Так сильно подействовала на него возможность мысли о заподозрении его в некрасивых чувствах.
И когда в первый вечер после ужина баронесса Нина в тонком распахнутом халатике, надетом на белье, сидела в спальне перед тройным зеркалом, распустив свои роскошные волосы, и, по обыкновению, беззаботно болтала перед сном, – Валентин сказал:
– Не побеспокоил ли я профессора своим возвращением? Я забыл извиниться. Может быть, пойти, сделать это сейчас?
– Не делайте этого, Валли, – испуганно воскликнула баронесса, – вы убьете его.
– Хорошо, я могу и не извиняться.