Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 52 страниц)
XXVIII
На землю спускались сумерки. С луга сильнее потянуло вечерней болотной сыростью. И в воздухе, еще теплом со стороны поля и не остывшем после душного дня, стоял приятный хлебный запах цветущей ржи. Она двумя сплошными стенами возвышалась по обеим сторонам гладкой дороги с отяжелевшей к ночи пылью.
В потемневших небесах одна за другой зажигались редкие летние звезды. Над бесконечным полем ржи всходил месяц, и его неверный свет окрашивал даль хлебов в неясный золотистый цвет. А сбоку экипажа уже чуть виднелась бегущая бледная тень лошади и колес.
Как люблю я эти бесконечные поля высокой ржи в поздний вечерний час и дорогу, в полумраке длинной лентой уходящую между двумя стенами зреющего хлеба, и теплый ночной воздух, и хлебный запах колосьев, и не остывшую еще пыль дороги!
Кругом – тишина, все уже покоится глубоким сном после тяжелого трудового дня, и только в поле идет своя ночная жизнь: без умолку стрекочут в сырой траве ночные кузнечики, сильнее пахнут ожившие от ночной сырости полевые цветы и месяц с высоты небес освещает мирную картину спящей деревни, потонувшей во ржи своими соломенными крышами, сонную реку с кудрявым ивняком и неясно белеющую во ржи дорогу…
Митенька Воейков ехал, пустив лошадь рысью, и, нагнувшись немного вбок, смотрел вперед на дорогу, чтобы не наехать колесом в нарытые около ржи ямки.
Потом он придержал лошадь, заставив ее идти шагом, взглянул на месяц, высоко стоявший над заснувшей в стороне деревней, и на расстилавшийся направо от дороги луг с белевшей полосой тумана над сырой низиной, и вдруг подумал, почему он в такую ночь едет домой, один… Зачем он уехал от Ирины? С какой яркостью представлялась ему картина всего возможного и невозможного с ней в эту теплую июньскую ночь, когда вся усадьба, как через кружево, покрыта сквозь деревья таинственными лунными просветами… Везде темнеют, светлеют и будто движутся обманчивые призраки – на террасе, в цветнике, и только на площадке перед домом ясно и светло, как днем, от высоко стоящей на небе полной луны.
Уже показались гумна и овины, потонувшие в конопляниках. Сейчас он приедет домой… в свой «родной дом», который был ему ненавистен, как каторга. И в эту необыкновенную ночь он останется один. Почему, зачем? – неизвестно.
Вдруг он услышал осторожный скрип ворот в крайнем плетневом сарае. И в тени ворот на гумне показалась женская фигура.
Митенька остановил лошадь.
– Я говорила, что ночью вернетесь… – сказал осторожный женский голос.
Митенька вышел из шарабана и, зацепив вожжи за ракиту, подошел к Татьяне. Это была она. В том же стареньком сарафане, босиком, а на голову она, очевидно наскоро, накинула старый кумачовый платок, который держала, прихватив рукой у подбородка.
– А ты почему не спишь? – тихо спросил Митенька, беря ее руку и близко вглядываясь в ее черные глаза.
Она стояла спиной к месяцу, а он лицом. Он был весь освещен месячным светом, а ее лицо было в тени. Но он рассмотрел ее красивые черты и особенно глаза, темно блестевшие в тени ворот.
– Ты меня ждала?
– Да… – тихо сказала девушка. – Как бы кто не увидел, – прибавила она, оглядываясь и ежась плечами от ночной сырости. И подвинулась в ворота внутрь сарая. – А я боялась, что другой дорогой поедете. Потом услышала, так сердце и забилось.
Митенька смотрел на нее, стоявшую около него босиком и так робко просто признававшуюся ему, и старался рассмотреть ее полузакрытые платком, блестевшие глаза.
– С тобой хорошо, – сказал он ей тихо.
– Небось с барышней лучше… – заметила Татьяна. И Митенька уловил в ее тоне ревнивую нотку.
– Вот уж не лучше, – возразил Митенька, испугавшись, что она поддастся ревнивому чувству и испортит все. – Совсем не лучше. Она вялая какая-то. А с тобой я себя чувствую так свободно и хорошо, как никогда. С тобой, правда, удивительно легко, – говорил Митенька, радуясь, что у него это говорится искренно.
– Что же ты босиком стоишь на холодной земле? – сказал он и подвинулся на нее, обхватив ее за спину рукой, чтобы заставить ее войти в ворота темного сарая.
Но девушка прижалась к нему, как будто ей и хотелось, и она боялась войти с ним вдвоем в темноту сарая, где она спала.
– Руки-то какие нежные… – говорила она, перебирая пальцы его руки, как бы стараясь отвлечь его внимание.
Но Митенька, чувствуя, как в нем замирает от волнения сердце, все подвигался с ней в сарай, и наконец они очутились в темноте плетневого сарая, где пахло сеном и пыльным прошлогодним колосом.
– Где ты спишь?
– Вот тут, – отвечала Татьяна, держа его руку и ведя куда-то в темноту. Она остановилась около телеги, снятой с колес, где была ее постель, и некоторое время стояла молча в темноте.
– А я боялся с тобой заговорить, когда ты приходила на работу, – сказал Митенька, став вплотную к ее груди, и, обняв ее, тихонько прижимал к себе.
– А я теперь боюсь… – проговорила Татьяна, иногда вздрагивая и упираясь ему в грудь руками, когда чувствовала его намерение прижать ее к себе.
– Чего?… – тихо спросил Митенька.
– Известно, чего…
Она вздохнула, но положила ему голову на грудь, и ее жесткие руки стыдливо впервые обняли его за шею. Митенька подвинул ее еще ближе к телеге. Девушка, подчиняясь ему, сделала еще один шаг назад и уже стояла, чувствуя сзади у своей ноги грядку телеги. Но сейчас же, точно стараясь отвлечь его и свое внимание от того, что было, сказала:
– А завтра опять поедете к ней…
– Ни за что не поеду. Я тебя уверяю. Мне к ней совсем не хочется.
– Как же «не хочется», – сказала девушка и, подчиняясь его настойчивому усилию, села на грядку телеги.
– Правда же, не хочется, уверяю тебя! – говорил торопливо и взволнованно Митенька – не потому, чтобы он чувствовал, что говорил, а потому, что инстинктивно старался не допустить промежутков молчания, которые на девушку действовали отрезвляюще, и она делала попытки встать.
– Я больше никогда к ней не поеду, если хочешь.
– А сарафан синий купишь?…
– Конечно, куплю, – сказал Митенька, борясь с ее рукой, которой она крепко, точно боясь отпустить, сжала пальцы его правой руки. – И сарафан куплю и платок… сколько хочешь.
– А небось ее больше любишь…
– Да нет же, я люблю бойких, смелых. Я тебя больше люблю.
И так как Татьяна с сомнением покачала головой, он начал говорить, что любит только ее, что с ней ему лучше.
И с ней действительно было лучше, потому что слова о любви не застревали у него в горле, как с Ириной. И он не боялся, что у него выйдет неестественно и недостаточно искренно. Важно было говорить, не останавливаясь, потому что, как только он умолкал, поглощенный борьбой с ее рукой, – которая каждый раз встречала его руку на полдороге и не давала ей ходу, – так девушка начинала беспокойно метаться и говорить, что не надо, что она боится и что их увидят.
– Да кто увидит, когда теперь ночь и все спят! – говорил торопливым шепотом и с досадой отчаяния Митенька.
Ее рука, жесткая и сильная, угнетала его больше всего, так как его руки были слабее. И он начинал с испугом чувствовать, что она своим сопротивлением доведет его до того, что у него пропадет настроение. И это как раз после его слов о том, что он любит бойких.
Митенька не знал, продолжать ли действовать силой или это нехорошо. Может быть, лучше принять спокойный вид и говорить ей ласковые слова. Но там лошадь могут увести или рассветать начнет, пока будешь говорить ласковые слова.
Он уже начинал чувствовать расстройство от невозможности сладить с ней. С одной стороны, было, положим, хорошо тем, что здесь не требовалось ни настоящей горячей страсти, как с Ольгой Петровной, ни чистой молодой любви, как с Ириной. И только нужно было силой своего, хотя бы чисто животного желания побороть естественное сопротивление целомудрия и стыдливости, которые боролись с проснувшимся в ней инстинктом. И девушка ждала только проявления покоряющей мужской силы, которая помогла бы ей преодолеть преграду стыдливости. А тут она сама некстати была такая сильная, что тонкие, нерабочие руки Митеньки болели и ныли от борьбы с ее рукой. И даже при ее согласии все могло расстроиться только из-за одного недостатка физической силы у него в руках.
– Ну, я уйду тогда, – сказал обиженным и расстроенным тоном Митенька, которому хотелось почти плакать от бессильной досады.
Но вдруг он почувствовал, что руки ее как бы испуганно схватили его, чтобы он не уходил, и девушка с виноватой лаской прильнула к нему.
– А не обманешь? – спросила она, как бы с последним сомнением.
– Чем?…
– Не бросишь? Сарафан синий купишь?…
– Что ты, бог с тобой, – воскликнул Митенька с искренним порывом от сознания, что она сейчас уступит и уберет наконец свою руку.
– О, господи батюшка, а грех-то… Только чтобы шерстяной, – сказала Татьяна. И вдруг, как бы поборов в себе последнюю нерешительность, она с силой схватила шею Митеньки обеими руками и, больно прищемив ему ухо, навзничь вместе с ним откинулась на постель в телегу, закрыв лицо рукавом.
До рассвета было еще далеко. На дворе была такая же теплая июньская ночь, и свежий ветерок иногда заходил в ворота сарая, и тогда сильнее пахло ржаным колосом и сеном, постланным в телегу…
XXIX
Когда у Валентина Елагина спрашивали, скоро ли он рассчитывает отправиться на Урал, он отвечал, что отправится в тот же момент, как только устроит дела своего приятеля Дмитрия Ильича Воейкова.
– Ну, а что, как выяснилось, трудно найти покупателя? – спрашивал собеседник.
– Трудно, – отвечал Валентин, – мы до сих пор не встретились еще ни с одним.
– Ну, бог даст, найдется как-нибудь, – говорил собеседник.
– Думаю, что найдется, – соглашался Валентин.
– А у Владимира еще не были?
– На днях едем.
К Валентину теперь особенно часто приезжали приятели, чтобы захватить его, пока он не уехал.
Валентин всех принимал и каждого звал с собой на Урал, определяя для сборов недельный срок.
Только относительно Федюкова у него сложилось твердое убеждение, что тому нельзя ехать, так как он связан семьей.
Но в то же время, когда кто-нибудь другой отказывался ехать, ссылаясь на семью, Валентин спокойно говорил ему, чтобы он бросил семью и ехал.
Если ему говорили, что неудобно ехать, так как и без того двое едут, и Валентину самому же будет трудно их устраивать, в особенности если среди приглашавшихся была женщина, – Валентин говорил, что устроит и женщину, – будет с ним спать на шкурах и готовить собственными руками пищу.
Если это говорилось при баронессе, она испуганно вздрагивала и сейчас же замолкала.
В работах Общества ему не предлагали никакого участия на том же основании, что все равно в неделю он ничего не успеет сделать. А кроме того, все знали, что он всецело поглощен устройством дел своего друга. И не о двух же головах в самом деле человек, чтобы наваливать на него еще работу.
И все так близко к сердцу приняли его дело продажи, что часто обращались к нему со всякими советами и говорили ему, чтобы он был осторожен и не продешевил бы имение.
На это Валентин отвечал, что он постарается быть осторожным и не продешевить.
Так как этими вопросами и советами его встречали каждый день, то Валентину показалось неловко дольше обманывать ожидание приятелей.
Эта мысль привела его к заключению, что довольно сидеть, пора кончить это дело и, отряхнувши от ног прах культуры, перенестись в первобытный суровый Урал с его девственными лесами, озерами и непроходимыми чащами.
Результатом этого явилось то, что с вечера было послано за Петрушей, а наутро Валентин, провожаемый до подъезда баронессой Ниной и профессором, сел в коляску и велел Ларьке везти себя к Владимиру, предварительно заехавши к Воейкову.
* * *
– Ну, собирайся, – сказал Валентин, неожиданно войдя на другой день утром к Митеньке, после его поездки к Ирине.
Он заявился, по обыкновению, с Петрушей.
– …Уже? – сказал испуганно Митенька.
– То есть, как уже? Ведь мы давно должны были ехать.
– Значит, продано?…
– Что продано?
– Имение мое…
– Пока только едем к Владимиру продавать, – ответил Валентин.
– Ах, так… – облегченно сказал Митенька. – Ну, что же вы, садитесь… Может быть, чаю… Повесь на этот гвоздь, дай я повешу… Я сейчас пойду распоряжусь… самовар, я думаю, поставить.
– Да ты не спеши, – сказал Валентин, – ты всегда спешишь почему-то. Есть мы не хотим. А если хочешь быть настоящим деловым человеком, то пойди, скажи своему Митрофану запрягать.
– Хорошо.
И Митенька сейчас же вскочил и побежал, как будто ему нужно было хоть куда-нибудь приложить ту потребность суетливого движения, которая у него появлялась всякий раз, когда к нему приезжали.
Он вышел на двор и увидел Митрофана. Но не сразу окликнул его, чтобы посмотреть, чем он занимается.
Митрофан шел, лениво заплетая ногу за ногу, как идет по жаре человек, только что вставший от послеобеденного отдыха, когда ноги не слушаются, хотя сейчас было уже к вечеру и жары никакой не было.
Митенька смотрел на эту походку Митрофана и раздражался. Потом крикнул:
– Митрофан, пойди сюда.
Митрофан, остановившись, удивленно оглянулся сначала в одну сторону, потом в другую и, наконец увидев барина, стоявшего на крыльце, пошел к нему.
– Поскорей-то идти не можешь?
– Чего? – спросил Митрофан, остановившись.
– А он совсем стал!.. Ничего, иди скорее. Закладывай коляску, мы сейчас едем.
– Коляску? – переспросил Митрофан.
– Ну да.
– А куда ехать-то?
– Я почем знаю, – сказал нетерпеливо Митенька. – Валентин Иванович скажет.
– А они, значит, тоже поедут? – спросил Митрофан, как будто он чем-то затруднялся и хотел наперед знать все условия поездки.
– Ну да, и он поедет, – сказал Митенька с раздражением, так как от спокойных и равнодушных вопросов Митрофана ему начинало казаться, что Митрофан его не уважает и не боится, как рабочий должен бояться своего хозяина.
– Так, – сказал Митрофан, продолжительно кивнув головой сверху вниз и глядя в землю, как бы соображая все эти обстоятельства. – Больше ничего?
– Ничего. Запрягай поскорее.
Митрофан повернулся и пошел. И когда хозяин с раздражением смотрел ему вслед и думал о том, сколько этот человек способен отнять даром времени, Митрофан вдруг остановился на полдороге, с сомнением покачал головой и вернулся опять к крыльцу.
– А ведь дело-то не выйдет…
– Это еще отчего?
– Коляска у кузнеца, – сказал Митрофан.
– Разве еще до сих пор не готова?!
– Черт его знает… у него вчера только запой кончился. Пойди, потолкуй с ним. Нешто это человек? – сказал Митрофан, сняв свою тяжелую зимнюю шапку и рассматривая ее.
– Да ведь ты сам же ему отдал! – крикнул Митенька, чувствуя, что тут нужно бы крикнуть громовым голосом, чтобы вывернуть у Митрофана всю душу наизнанку. Но такого голоса у него не было, а душу Митрофана вывернуть было вообще трудно.
Другие, не выходя из себя, могут так действовать на людей, что они приходят в трепет. А Митенька сам расстраивался, кричал, а Митрофан в трепет не приходил.
– Ты же сам ему отдал! – крикнул еще раз Митенька голосом, близким к слезам, от сознания своего бессилия и несокрушимого спокойствия Митрофана. У него даже дрожали руки.
– Отдал, потому что думал, у него запой кончился. Он и так было кончился, а к нему кум этот его слободской приехал. Черт его принес. Ну, и закрутил опять на целую неделю. Ведь это какой народ…
Хозяин, придав своему взгляду столько презрения, сколько он только мог, посмотрел несколько времени на Митрофана и сказал:
– Этот народ именно вот такой, как ты…
На это Митрофан ничего не ответил, только молча надел свою шапку, придавил ладонью ее плоскую верхушку и потом уже после сказал:
– А кто же ее знал-то! Нешто угадаешь?…
– Сейчас же пошли за кузнецом!
Митенька вернулся в комнату с таким убитым и расстроенным видом, что даже Валентин несколько удивился и спросил, что с ним.
– Э, противно все! Не хочется жить, когда около тебя такой народ.
Минут через десять пришел кузнец. Он был в прожженном фартуке и заплатанных валенках. И как только пришел, так с первых же слов стал просить денег.
Этого хозяин уж никак не ожидал, даже растерялся и в первое мгновение не находил слов…
– А коляска?!
– Да коляска что, тьфу! – сказал кузнец, с презрением плюнув. – Долго что ли вашу коляску делать? Ось сварить, только всего и дела.
– Да ведь ты до сих пор этого не удосужился сделать? Мне ехать нужно, а ты… что же ты?!
– Да чего вы беспокоите-то так себя? Господи, батюшка, ай уж… Вам когда надо-то?
– Сейчас надо, а ее вот нет. Только пьянствуете, а дело стоит, и других задерживаете.
– Ну, сделаю! – сказал кузнец, сняв с головы шапку и решительно махнув рукой, этим показывая, что, раз уж он так сказал, значит, толковать не о чем. – А я почем знал, что вам скоро нужно? Митрофан привез, поставил и – кончено. Я и думал, что дело не к спеху; стоит и стоит.
– Раз тебе ее привезли, значит, нужно чинить.
– Против этого никто и не говорит. Раз взялся – тут уж надо стараться, чтобы свято, одно слово. Я не люблю, как другие прочие. А только я к чему говорю? Иной принесет какой-нибудь пустяк ерундовый, где и дела-то всего на две минуты, а он ходит за ним целую неделю, каждый день в загривок долбит. Поневоле сделаешь. А тут привезли, можно сказать, машину целую – и молчок.
– Мне вот сейчас нужно ехать, – сказал Дмитрий Ильич, – а я по твоей милости не знаю, что делать. Вот что я знаю.
– Раз уж сказано – значит, свято. Слава тебе, господи, не впервой… – сказал кузнец.
И правда, ему было не впервой, иногда попавшая к нему вещь застревала так, что хозяин думал уже только о том, как бы выручить ее хоть непочиненной. И каждый раз после такого случая говорил себе, что больше он не отдаст этому остолопу ни одной вещи.
Кончилось все-таки тем, что хозяин дал просимые деньги и только христом-богом просил уважить его, сделать к завтрашнему дню.
На что кузнец, заворотив фартук и пряча в карман деньги, только сказал:
– Раз сказано – свято! – И прибавил: – Я ведь не так, как иные: и сделают кое-как, и все такое; ведь вы мою работу знаете. Моей работе, может, в губернии только равную найдешь, да и там еще, глядишь, осекутся. Потому что я уж такой человек… люблю, чтоб… одно слово. Эх! Ну, покорнейше благодарю, – сказал кузнец уже другим тоном. – На зорьке предоставлю.
На зорьке коляска, как и следовало ожидать, предоставлена не была. Не была предоставлена и к обеду.
И только перед вечером Митрофан, весь избегавшись в кузницу и обратно и проклиная всю эту чертову породу, заложил наконец лошадей и подал к крыльцу. Только тогда Митенька с Валентином и Петрушей смогли наконец выехать.
Они вышли, сели в экипажи, – Ларька впереди, Митрофан на починенной коляске сзади, – и тронулись наконец в долгожданный далекий путь…
XXX
События на Балканском полуострове занимали внимание всего русского общества. В Обществе же Павла Ивановича этими событиями интересовались с особенной силой.
Федюков каждый раз приезжал с пуками свежих газет, где важные места у него были обведены красным карандашом и против некоторых стояли на полях знаки восклицания и знаки вопроса.
Ход событий намечал возможность возникновения войны между двумя державами: Сербией и Австрией, так как следствие установило, что убийцы наследника австрийского престола были снабжены оружием при посредстве сербского генерального штаба. И первое время большинство было на стороне Австрии, т. е. престарелого Франца-Иосифа, ввиду постигшего его семейного горя.
Некоторые из левого лагеря пробовали было заметить, что это убийство есть только прямой результат тех притеснений, которые народ сербский все время терпит от Австрии. Но большинство, все еще настроенное на тон сочувствия семейному горю престарелого монарха, только с раздражением отмахивались от таких замечаний.
– Они всякое преступление, всякую гнусность готовы оправдать, если это делается с революционными целями, – говорили некоторые из дворян.
Щербаков, во всякую минуту своей жизни готовый крикнуть: «Бей жидов», – повторял несколько раз, чтобы запомнили хорошенько, что дело начато евреями.
Но от него только все отвертывались – одни со скукой, другие с раздражением.
– Вам бы за пояс нож, а в руки дубину, – сказал Федюков, – вот ваша настоящая роль.
И едва не заварилась каша. Но тут вмешались – с одной стороны, дворянин в куцем пиджачке, с другой – Владимир, который отвел Щербакова в сторону и уговорил его «не обращать внимания и наплевать на этих свиней и остолопов». А потом пошел к тем, кого ругал свиньями и остолопами, и, потирая руки, как человек, выполнивший свою миссию, сказал: «Успокоил… уж очень горяч. Но ничего, славный малый, – пить здоров».
Война между Сербией и Австрией не имела бы большого значения. Но говорили, что Россия не может остаться равнодушной вообще ко всякому притеснению слабейшего со стороны сильного, а в частности, к притеснениям братьев-славян, по отношению к которым Россия была связана духовной повинностью держать их под своей могучей защитой.
При такой постановке вопроса даже старейшее дворянство не могло сочувствовать Австрии, хотя многих, кроме личного горя Франца-Иосифа, трогало в нем то, что он царствовал еще во времена Александра II.
– Русь-матушка всегда стояла за угнетенных, – крикнул плешивый дворянин, когда на заседании Общества поднялся вопрос об этом. – А с братьями-славянами мы связаны еще и одной верой православной.
– Верно! За веру православную в лепешку расшибу! – крикнул Щербаков.
– Позвольте пройти. Не махайте так руками… – сказал ему Федюков.
Таким образом, вопрос с Балканским полуостровом осложнялся до возможности участия в войне и России, если она, верная своим заветам, выступит на защиту слабого.
Но в возможность войны никто не верил. Все были убеждены, что стоит только государю императору с высоты престола заявить о своем отношении к этому вопросу, как слово русского царя сразу отрезвит кого угодно.
Это чувствовали все. И даже испытывали удовольствие, когда говорили об этом как о чем-то совсем новом, чего не было раньше и что выводило жизнь из узких рамок повседневности.
И даже те, кто в обычное время не особенно были склонны чувствовать восхищение от могущества русского царя, теперь ощущали даже легкое удовольствие, смешанное с некоторой гордостью, как будто они принимали этого царя, раз он здесь может сыграть могущественную роль и заставить одним только своим словом сжаться и присмиреть другие державы.
Те же, кто, как Федюков и Авенир, не ощущали и этой легкой тайной гордости, все-таки принуждены были молчать, так как все связанное с именем царя являлось теперь таким предметом, о котором можно было выражать свое мнение только в определенном направлении или совсем не выражать его.
И все, молчаливо согласившись с этим, перешли к очередным делам Общества, которое должно было заслушать заготовленные проекты работ.