Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 52 страниц)
XV
Теперь предстояла схватка с Настасьей. Нужно было сейчас посмотреть, исполнила ли она и как его приказание убирать комнаты. Иметь дело с Настасьей для Дмитрия Ильича было всегда каким-то испытанием. Да и достаточно взглянуть на нее, чтобы понять, что с ней действительно может быть трудно.
Уже наружность Настасьи производила несколько невыгодное впечатление: она была вся толстая, неповоротливая и ровная от плеч до боков. Бросались в глаза из накрученных на голову платков толстое, мясистое лицо и маленькие, сонные, ко всему равнодушные глаза.
Лицо у нее всегда в саже. Руки всегда черные, главным образом потому, что Настасья никогда не прибегает к помощи совков, вилок, щипцов. Она не умеет и не любит пользоваться никакими техническими приспособлениями и всегда все делает руками: уголь в самовар сыплет пригоршнями, мясо ест руками, грязные ведра моет тоже руками.
А так как руки у нее постоянно наведываются к носу, то около этого места у нее всегда какая-то чернота. Руки она моет не тогда, когда они грязны, а тогда, когда их заведено мыть, главным образом перед обедом, как бы грязны они ни были в другое время. Но и тут она относится к этому делу чисто формально: польет на руку, сложенную лодочкой, из корца, потрет одну о другую сухие жесткие ладони и вытрет их о подол.
Вообще для вытирания лица и рук у Настасьи определено раз навсегда два предмета: подол сарафана и посудное полотенце, от которого тоже часто остаются следы не только около носа, а и на щеках.
У нее всякое омовение имеет только религиозное значение, потому что в баню она никогда не ходит, кроме кануна больших праздников: под Рождество, Пасху и престольный праздник. В будни она может жить в какой угодно грязи: в кухне у нее обычно стоят на лавках в чугунах очистки картошки, на полке кастрюли с забытой неделю тому назад кашей. На полу, от лавки к печке, ручей мыльных помоев и корыто с ее рубахами, намоченными в золе. На столе горы грязной посуды и всяких кусков, на которые со стен из всех щелей смотрят тараканы и шевелят усами. А от двери до стола торная дорога из ее следов в грязных валенках.
Главная особенность Настасьи та, что она не отличает чистоты от грязи, дурного запаха от хорошего; может спокойно есть испортившееся мясо, рыбу, не чувствуя никакой разницы во вкусе.
Она совершенно не заинтересована в том, чтобы вокруг нее была чистота и хорошая обстановка, так как вообще лишена потребностей эстетических и нечувствительна к физическим неудобствам. Вместо кровати у нее трехногое приспособление за печкой, вместо матраца какая-то замаслившаяся дрянь в форме лепешки. И на нее обыкновенно сваливается все: овчинный полушубок, пустые корзины из-под картофеля, тряпки.
Ходит Настасья и зиму и лето в стоптанных валенках, которые всегда стоят у нее около двери или около печки. У нее есть и галоши. Но их надевает только в праздники, хотя бы и в сухую погоду. И поэтому в остальное время от ее ног всегда следы. И сколько Дмитрий Ильич ни кричит на нее, чтобы она вытирала ноги, она вспоминает об этом только тогда, когда пройдет половину комнаты и увидит свои следы. Она помнит только в тот момент, когда на нее кричат, и в следующий уже забывает. Как будто у нее весь действующий механизм приспособлен только к тому, чтобы приводиться в движение криком другого человека, а не собственным сознанием.
Никогда она не может правильно распределить частей работы: всегда выходит так, что сначала она затопит печку, а когда в комнату повалит дым, тут она, взмахнув руками, бросится открывать трубу или искать лесенку.
Научить ее больше того, что она сама знает, никак нельзя; происходит ли это от отсутствия памяти или от каких других причин, – неизвестно. Поэтому у нее ни в чем нет прогресса и улучшения. Она, например, десять лет печет хлеб, и еще не было случая, чтобы он вышел у нее удачный. То перепечет, – и он весь рассядется и отстанет верхняя корка, – то выйдет жидок, то крут.
– Что же ты с ума, что ли, сошла! – крикнет иногда хозяин – Хлеб-то какой состряпала?!
– Жидок вышел, – скажет Настасья и прибавит недовольно: – Каждый раз не угадаешь!
А угадывать ей действительно приходится, так как она ничего не делает по мерке и по весу, а все на глаз. Причем никогда не винит себя, а всегда тот материал, из которого делает.
– Разве это мука, – скажет она, – это, должно быть, овсяная, а не пшеничная, вот она и ползет.
Еще ее неотъемлемое свойство – это то, что она никогда не торопится и может, примерно, мыть часа три одну комнату, в особенности если при этом развлечется какой-нибудь занозой, попавшей в ладонь, и, сидя на полу, среди разлитых грязных луж и брошенной мочалки, долго расковыривает ногтем руку.
Но в других случаях она очень экономит время и помои, чтобы не ходить далеко, прямо выплескивает через окно в сад, причем, не всегда попадает. И потому окна в кухне всегда хранят на себе засохшие потеки помоев. И пол она если метет в будни, то тоже наскоро, только средину, и сор загоняет в угол или под лавку, где его не видно или он не мешает, а оттуда все выгребается тоже три раза в год, под Рождество, Пасху и престольный праздник.
Меньше всего у Настасьи развито чувство брезгливости: если у нее упадет кусок мяса на пол, она поднимет его, обдует и съест. Попавшая в кушанье муха, таракан тоже не вызывают у нее никакого беспокойства. Она просто выудит их пальцами и шлепнет об пол.
Работа мысли у нее довольно слабая. Изложить своими словами то, что ей сказали, она никогда не может. И поэтому, если ее просят передать что-нибудь на словах хозяину, она, не дослушав до конца, бросается в кабинет, так как боится, что забудет по дороге.
Ни чисел, ни месяцев она не знает. Помнит хорошо только посты и праздники и по ним считает время. Памяти у нее совершенно нет. Это очень портит ей в ее деятельности, а так как она обыкновенно делает десять дел зараз, то результатом этого является то, что она то и дело вскрикивает и, всплеснув руками, бросается то к печке, то к плите. И одно у нее пережарилось, другое ушло, а белье и вовсе прогорело от оставленного на нем утюга. Так что в кухне вечно чад, в котором только смутно виднеется ее фигура с накрученными на голову платками.
Но в чем она является истинным бичом для хозяйства, – так это в деле битья посуды. Не проходит дня, чтобы какая-нибудь вазочка, тарелочка, скрытая под подолом, не выносилась тайно и не бросалась за домом в крапиву. Мелкие стеклянные вещи вроде стаканчиков рассыпаются от одного ее прикосновения. В особенности если она при вытирании залезет внутрь стакана скрученным полотенцем и, налегнув как следует, повернет, – сейчас же в руках у нее остаются две половинки и жгут полотенца.
– Вот – нечистые-то! Только дотронешься, а она уж лопнула. Какой домовой их душит.
Если разбивается оконное стекло, у Настасьи никогда не явится потребность принять меры к тому, чтобы его вставить. Вместо этого она долго заделывает его сахарной бумагой или дощечкой, укрепив ее крестообразно лучинками. Или просто заткнет свернутой тряпкой. Поломавшийся стул, скамейка тоже не вызывают в ней мысли об исправлении и продолжают служить на трех ногах. А если лишится еще чего-нибудь, она сует его, как негодного инвалида, в печь. Жечь – у нее определенная страсть. Кажется, все вещи мира у нее разделены на две категории: одни можно есть, другие жечь.
Способности критики у Настасьи нет никакой. Она все раз навсегда переняла и изменить это или придумать, как сделать лучше, не может. По этой же причине она верит без всякого колебания всевозможным слухам, в особенности если источник их неизвестен.
Религиозное начало занимает самое большое место в ее жизни. По утрам она молится, долго стоит перед святым углом, смотрит иногда, забывшись и разведя бездумно брови, в окно, чешет под платком и в промежутках, спохватившись, крестится. У заезжих торгашей покупает иконки с яркими цветочками из блестящей фольги и непременно зачем-то потрогает руками эти цветочки и спрячет руки под фартук… А иконку всегда держит и боком и кверху ногами, но никогда как следует.
В праздники, когда она освобождается от работы, то может целыми часами сидеть на кухне на лавке, спрятав руки под фартук на толстой груди; для разнообразия изредка достает что-то из волос под платком и долго разглядывает очень внимательно, что попалось. Иногда выглянет в окно и опять сидит.
Потребности общения с людьми у нее нет никакой, и поэтому даже с любовником она всегда сидит молча. А на столе, где она пьет чай и обедает, всегда лужи от пролитого чая, молока, целые рои мух и никогда никакой скатерти, так как Настасья потребности в ней не чувствует и превосходно обходится без нее.
Все эти качества и свойства у Настасьи отличаются такой прочностью, что ни при каких случаях не поддаются изменению.
– Откуда только такие берутся, – скажет иногда Дмитрий Ильич, – ведь пять лет живет около меня, видит совершенно другое начало, другую жизнь, от которой, слава богу, могла бы научиться. И все-таки ни в чем никакой перемены. Изумительное существо!
* * *
Дмитрий Ильич вошел в кабинет и, подойдя к часам, прежде всего сорвал со стены расписание занятий. Потом оглянулся по комнате.
– Настасья! – крикнул он тем тоном, каким зовут на расправу.
Настасья пришла, вытирая грязные руки о подол сарафана, и остановилась около двери.
– Ты что же, исполнила то, что я тебе приказывал? – сказал хозяин, твердо и испытующе глядя на нее. – Убирала в комнате?
Настасья ничего не ответила и стала водить глазами по комнате, как бы не зная, в чем ее вина, и стараясь отыскать ее прежде, чем на нее укажут.
– Ну?
– Да я все тут перетерла и картины перетирала, и со столов…
Митенька посмотрел на столы. На гладкой поверхности дорогого красного дерева виднелись дугообразные засохшие грязные мазки от мокрой тряпки и следы точно от когтей какого-то страшного животного. Это Настасья зацепила своим ногтем, когда вытирала.
– Варвар! – вскрикнул хозяин. – Понимаешь? ты – варвар… Это что? – сказал он, необыкновенно быстро подойдя к столу. Он ткнул пальцем в продранные полосы и взглянул на Настасью.
– Оцарапано чем-то…
– Не чем-то, а твоими когтями. Что же ты и возишь по дорогой вещи грязной мокрой тряпкой? У тебя есть соображение?
– А кто же его знал: стол и стол; я почем знала?
Хозяин несколько времени молча смотрел на нее.
– Вот вы мои два сокровища, – сказал Митенька, продолжая смотреть на Настасью с тем же выражением, точно надеясь пробудить в ней сознание своей вины и раскаяние. – Вот тут и попробуй с вами что-нибудь начать. Но нет, это вам не с кем-нибудь, я вас образую. А это что такое? – вдруг с новой силой воскликнул владелец, случайно остановив взгляд на картине. Картина была повешена кверху ногами.
– Что это такое?
– Ну, картина…
– Не «ну, картина», а просто картина, сколько раз говорить. Но как она висит?
– Как висела, так и висит, – сказала Настасья, угрюмо и недоброжелательно посмотрев на картину.
– Господи боже мой, какая же это непроходимая безнадежность! – сказал хозяин, сложив руки на груди и глядя в упор на Настасью. Настасья посмотрела на хозяина и, заморгав еще чаще, – отчего ее низкий лоб покрылся складками, точно от бесплодного напряжения мысли, – отвела опять глаза в сторону.
– Когда же ты ухитрилась ее так повесить?
– На другой день после Николы перетирала.
– Это она уже целую неделю так висит у тебя?
– А вы что ж не скажете?
– Что ж тебе говорить… во-первых, я только сейчас заметил, а потом я просто не представлял себе всего твоего… великолепия, – сказал хозяин, не найдя другого слова. – Ну, что же ты стоишь? Поправляй.
Настасья неохотно подошла к картине и подвинула ее на гвоздиках несколько вправо.
– Что ты делаешь?
Настасья испугалась и подвинула картину совсем влево.
– Ох! – сказал в изнеможении Митенька и даже сел. Настасья оглянулась на него, не отнимая рук от картины.
– Кверху ногами висит, кверху ногами. Понимаешь теперь?
– Веревочка-то в эту сторону длинней была, я и думала, что тут верх, – сказала Настасья, став своими валенками на шелковую обивку кресла, чтобы перевесить картину.
Митенька хотел было крикнуть на нее, но только махнул рукой и сказал вразумительно:
– По картине смотрят, а не по веревочке. И потом, изволь из парадных комнат убрать все эти корзины с грязным бельем и весь хлам, который ты туда натащила, а то все это у меня полетит… Поняла?
– А куда ж их девать?
– Что же, значит, в чистые комнаты валить?
– Да там просторно.
Митенька несколько времени смотрел на нее.
– Что, если тебя одну пустить в хороший дом, во что ты его превратишь? – сказал он.
– А что ж ему сделается…
– То же, что ты сделала с моим домом. И боже тебя сохрани, – сказал хозяин, несколько торжественно поднимая палец, как бы заклиная Настасью, – если я с завтрашнего дня увижу хоть один горшок на балясинке или тряпку. А потом – помои? Что же ты, с ума сошла? и льешь всякую дрянь прямо с порога и из окна.
– Да я делый год выливала.
– Митрофановский дурацкий ответ. Тем хуже и возмутительнее, что тебе самой ни разу не пришла мысль о том, что ты разводишь заразу около дома.
– Я заразу не развожу, – сказала обиженно Настасья и пошла было к двери, обойдя стоявшего на дороге хозяина.
– Стой! выслушай сначала, а когда тебя отпустят, тогда можешь идти. Обедать подавай в столовую и накрывай стол как следует, как у людей делается, а не по-собачьи. И вообще запомни, что теперь тебе не будет так легко сходить все с рук, как до этого сходило. Можешь идти.
Нужно было сходить к Житникову. Митенька поморщился, как он всегда морщился перед всяким неприятным усилием. А неприятно было вообще всякое усилие.
– Не хочется идти к этому мещанину, – сказал он, но сейчас же, как бы стряхнув с себя что-то, взял фуражку и пошел. – Реальная жизнь требует усилия, значит, нужно сделать это усилие.
В состоянии этой решимости он вышел на двор, и глаза его сразу наткнулись на телят, бродивших около дома. И Дмитрий Ильич, решивший отстаивать каждую пядь своего права, вскипел гневом:
– Да что за проклятые! Нет уж, теперь я спуску не дам. Все бока обломаю без всяких протоколов! Митрофан, гони, не видишь! – крикнул он, увидев Митрофана, неспешно шедшего по двору.
– Да это свои, – сказал Митрофан.
– Так что же ты не скажешь?! – крикнул с досадой хозяин и пошел к Житникову.
Митрофан посмотрел ему вслед и, с усмешкой покачав головой, сказал:
– Голова-то не дюже крепка…
Вдруг хозяин, что-то вспомнив, повернулся на полдороге к Митрофану.
– Что же ты, ходил за мужиками?
– Ох ты, мать честная, из ума вон! – вскрикнул Митрофан, схватившись за затылок, и побежал на деревню.
Хозяин иронически посмотрел ему вслед.
XVI
Было только одно благословенное место, где не жаловались на застой жизни, на среду и не чувствовали за собой никакой высшей вины перед эксплуатируемым большинством. Это усадьба Житникова, купца из городских мещан, арендатора, прасола, скупщика. Он все в себе совмещал и, несмотря на свои шестьдесят лет и седую бороду, казался молодым.
Работа приобретения кипела круглый год в этой усадьбе, огороженной высоким забором из потемневших досок с набитыми наверху гвоздями, с крепкими воротами, цепными собаками. Здесь ссыпали хлеб, давали мужикам деньги под заклад, снимали сады, скупали кожи и дохлых лошадей, торговали черствыми калачами и ездили по ярмаркам.
С одного взгляда на усадьбу, на крепкие кирпичные амбары, на грязное крыльцо дома, похожего на станционный трактир с кирпичным низом и деревянным верхом, на лужи грязи и помоев на дворе, было видно, что обитатели этой усадьбы за красотой жизни не гнались, а смотрели в оба, где и на чем можно как следует заработать.
И правда, вся энергия жизни уходила здесь целиком на это. Вставали рано, летом с зарей, зимой задолго до рассвета, принимали подводы с мукой, гремели ключами, ссорились, выбивались из сил, но всюду поспевали.
У всех членов дома роли были распределены точно.
Сам Житников имел дело с подрядчиками, с помещиками, куда-то постоянно ездил на старых дрожках с ящичком под сиденьем. Весной смотрел сады, оставляя лошадь у ворот, и, взяв с собой кнут от собак, шел в своей поддевке и картузе осматривать почку.
Старухи, которых было три, работали дома.
Старшая из них, жена Житникова и хозяйка дома, – крепкая старуха с толстыми плечами и бородавкой на подбородке с волосками. Ходила всегда с толстой палкой, кричала на всех, ругала лежебоками и всех подозревала в воровстве, даже своих домашних. Поэтому постоянно следила за всем и чем-нибудь замечала в чайной горке чай и сахар, чтобы узнать по заметке, если украдут. Больше всего боялась пожаров, убытков и постоянно пророчила, что будет плохо.
Если наступала хорошая погода, боялась, что все посохнет. Если шел дождь, кричала, что все зальет. И жила в постоянной тревоге.
Средняя, тетка Антонина, – была богомольная. Религией была проникнута каждая минута ее жизни. Она иссушила себя постом, считала всех, кто не молится так, как она, безбожниками, погибшими. Боялась всякой красоты, не любила ярких цветов, смеха и веселья. Сама ходила вся в черном и даже печалилась, когда наступали праздники и все надевали праздничные светлые платья. И поэтому любила больше покойников, похороны и даже в самовар клала ладану, чтобы пахло покойником. С нетерпением всегда ждала постов и покаянных дней, когда она, ради спасения, могла себя и других морить голодом и плакать о мерзавцах грешниках.
Даже ясные солнечные дни были ей неприятны. И когда весной шла в церковь через березняк, где на гнездах пели скворцы и с писком летали за самками, она отвертывалась и плевала.
В церкви она становилась в самом темном углу на коленях и плакала с упоением, со страстью. Она ненавидела всех, у кого были беззаботные, веселые лица. Ненавидела за то, что они грешники и не видят своей погибели.
В хозяйстве, кроме торговли в лавке селедками и калачами, она заведовала религиозной стороной. Знала, каким святым молиться от засухи, каким от дождей. При пожарах и при грозе вывешивала освященные клоки полотна и имела целую аптеку из разного святого масла от угодников и святой воды от порчи, от мышей и от болезней.
Даже старуха с своей властностью и деспотизмом как бы молчаливо признавала в этой области авторитет богомольной, так как сама никак не могла запомнить, какой святой от какой беды помогает. Она хорошо помнила только одного святого, помогавшего от воровства.
Младшая сестра, тетка Клавдия, – высокая, сухая и желтая, всегда имела вид человека, на все и на всех раздраженного за свою неудачную жизнь без своего угла, плакалась кумушкам и обвиняла в своей жизненной неудаче старуху, на которую теперь работала.
Она всегда по собственному желанию исполняла самую грязную и тяжелую работу, чтобы измучить себя и иметь право жаловаться на свою судьбу. И ненавидела острой ненавистью всех, кто жил беззаботно, одевался чисто и красиво.
Ко всему красивому, благородному и изящному она питала особенную ненависть. Она жалела себя и любила только тех, кто жил грязно, много работал и жалел ее. И чем больше она жалела себя, тем больше ненавидела тех, кто жил чисто и заботился о красоте жизни. Чем вокруг нее было неудобнее, некрасивее, тем для нее было приятнее.
Она, так же как и богомольная, ела мало и скудно. Большею частью сидя за обедом на краю стола, где кончалась недостающая на весь стол скатерть, она ела сухую картошку и со злобой чистила тупым ножом пустые соленые огурцы, которые у нее пищали в руках и из них текло через пальцы на скатерть. Часто, сидя за столом, она молча плакала от жалости к самой себе. Спала всегда где попало, не раздеваясь, нарочно на чем-нибудь твердом и неудобном, – на сундуке, на стульях, – чтобы хоть одна душа человеческая увидела и пожалела ее.
В будни все ходила грязная, отрепанная, десятками лет таская рваную замасленную кофту. Все жаль было бросить. И правда, если вчера еще надевала, отчего же сегодня нельзя надеть? Если сегодня надела, можно и завтра надеть. От одного дня она хуже не будет. А в сундуках хранились старинные шелковые платья, которые надевались раз в десять лет на чью-нибудь свадьбу или показывались родственникам, когда те приезжали на праздники. И каждую весну вынимались и развешивались на дворе по балясинку для просушки на солнце.
Денег было много, старость уже подошла, и каждый из них думал о том времени, когда можно будет наконец отдохнуть и о душе вспомнить. Но так как главная цель жизни была – деньги и остановиться наживать их значило терпеть убытки, то время отдыха никогда не приходило. Наоборот, чем ближе подходило время к смерти и расставанию с миром, тем больше было спешки и тревоги душевной, что не успеют, как мечталось, купить целое стадо свиней и откормить их на сало.
И так как некогда было как следует приготовиться к часу смертному, то ограничились только тем, что записались на вечное поминовение и купили места для могил, себе поближе к церкви, а тетке Клавдии с богомольной подальше, где места были подешевле.
Ели мало, за столом было грязно. Обедали из общей миски. Тетка Клавдия постоянно скупилась и берегла мясо или рыбу до тех пор, пока в одно прекрасное утро, сунувшись в кадку, не всплескивала руками и не начинала что-то обирать с кусков, мыть и варить с перцем. Когда же ей за столом говорили, что мясо пахнет, она, не различавшая сама дурных запахов, обижалась и, бросив ложку, уходила из-за стола. Если продукты успевали испортиться так, что есть уже было совершенно невозможно, тогда отдавали рабочим, причем тетка Клавдия целый день ходила убитая и раздраженная, бросалась на всех и не могла успокоиться оттого, что упустила мясо, недоглядела вовремя.
И так как в будни везде был беспорядок и грязь, на столе грязная скатерть, немытая посуда, объедки и обглоданные кости, а сами ходили в рваном старье, то боялись, как чумы, всяких неожиданных посетителей и гостей, в особенности из высшего круга, которые могут увидеть все это и осудить.
И только в праздники все преображалось, везде мыли, чистили, надевали лучшие платья. Стол накрывался в столовой, а не в дальней комнатке с тесовой перегородкой, не доходящей до потолка. Все с праздничными лицами шли в церковь. А потом приходили домой к толстому пирогу. Ели на чистой белой скатерти и на отдельных тарелках. С гостями говорили только о прибылях и убытках и о том, кто из знакомых купцов сколько нажил денег.
А старуха жаловалась на то, что все стали воры и лежебоки, только и думают о себе да о нарядах и не помнят о хозяйском добре.
Тетка Клавдия после обеда водила гостей смотреть свиней. Но когда гостям и родственникам все было рассказано, свиньи осмотрены и оценены по достоинству, тогда начиналось томление от незнания, что еще делать с гостями, чем их занимать и о чем говорить. И даже тетка Клавдия, обычно проклинавшая свою жизнь с вечным криком на поденных до хрипоты, с отвешиванием тухлого мяса, даже она чувствовала невыносимое томление от праздничной пустоты и отсутствия дела.
Так жили здесь из года в год, работая летом с зари до зари и просиживая молча в разных углах долгие зимние вечера при маленькой лампочке, чтобы не жечь много керосина, томясь, зевая, поглядывая на часы, в ожидании, когда можно будет ложиться спать. И проклинали свою каторжную жизнь.
Женили молодых родственников, хоронили старых, тут же подсчитывая доставшихся в наследство коров и свиней, прикидывая их по штукам и на пуды. Справляли поминки по усопшим, резали для этого кур и поросят. В погреб выносили до десяти плоских больших блюд с заливным и жестяные формы с молочным киселем, все приготовлялось обильно и богато, чтобы соседи не осудили и не сказали, что плохо почтили покойника, так как гости в этих случаях очень внимательно смотрели, сколько и какие блюда подавались.