Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 52 страниц)
LIV
Графиня приняла гостей в маленькой угловой гостиной с мягким большим диваном, такими же креслами с сильно отлогими мягкими спинками и бездной мелких вещиц на тонконогих столиках и этажерках, покрытых черным китайским лаком.
Она только что вернулась из своего монастыря, куда ездила ко всенощной. Примятая на висках, слежавшаяся под шляпой прическа из темных роскошных волос носила на себе следы дороги. А черная строгость полумонашеского, полуаристократического платья хранила еще в себе оттенок празднично-церковной торжественности.
Вся ее стройная, с естественной свободой хорошего воспитания фигура, державшаяся особенно прямо, освещалась глазами, с их живым и молодым блеском, в особенности когда она поднялась навстречу гостям и, ожидая их, стояла у стола.
Но она часто, как бы умышленно, тушила своенравный блеск глаз, и лицо ее при этом принимало спокойное, грустное выражение покорности и печали.
– Вот и мы к вам, графиня, собрались. Может быть, нас немножко много? – сказал Валентин, здороваясь, но, видимо, затрудняясь: поцеловать у нее руку или это неудобно в ее положении монахини.
– Нет, отчего же много? – сказала графиня, улыбаясь и давая ему руку для поцелуя, как бы говоря этим, что черное строгое платье в гостиной не имеет значения и гости не должны приспособляться к ее новому положению.
– Это мой приятель, – сказал Валентин, посторонившись и представляя Петрушу, который среди тонконогих столиков чувствовал себя, как медведь в посудной лавке. – Он превосходный рассказчик, – прибавил Валентин, как бы объясняя графине его присутствие здесь, так как в ее глазах на секунду выразилось явное удивление.
Откуда Валентин выдумал, что Петруша обладает даром рассказчика, было совершенно неизвестно. Даже сам Петруша покосился на него, когда неловко, как после прикладывания ко кресту, отходил от графини.
– А, это приятно, – сказала молодая женщина, – вы знаете мою слабость к хорошим и живым собеседникам.
Валентин молча почтительно поклонился.
– Сейчас подадут чай, пойдемте в столовую, – сказала графиня, – кстати, я проголодалась. Я ведь теперь на особом положении, – прибавила она, мягко улыбаясь, – потому целый день не ела.
Этой простой, открытой фразой и улыбкой она как бы снимала с своей жизни покров недоступности, точно желая разорвать для гостей стесняющее их чувство излишней осторожности с ней, как с человеком иного мира.
Митенька смотрел на нее и думал о том, что заставило эту женщину, с ее аристократически-стройной фигурой, прекрасными, влекущими глазами и тонкой красотой лица, в 35 лет надеть черные одежды и так переменить свою жизнь. Неудачная ли любовь, грубая и неожиданная измена любимого человека, или тот голод душевный, который иной раз заставляет русского человека бросать семью, теплый угол и идти в неведомую даль, прицепив на спину холщовую странническую котомку.
А может быть, мелькнувшее в светлую минуту сознание бренной краткости жизни на фоне неизмеримой вечности, откуда пришел человек и куда надлежит ему опять уйти.
А если это так, то лучше уйти с просветленным сознанием, родственным этой вечности и далеким от переходящих дрязг и мелочей.
Митеньку поразили ее глаза и то, что в них, как бы против ее воли, прорывалось что-то женское, таинственное, ищущее и влекущее даже в том мимолетном взгляде, который она бросила на него, как на нового человека. Бросила, как красивая молодая женщина, а не как монахиня. Но этот взгляд сейчас же опять потух.
Гости вслед за хозяйкой прошли ряд высоких комнат с зеркалами, картинами и мебелью в чехлах на гладком натертом полу и вошли в огромную столовую с большим круглым столом посередине и низко спущенной над ним висячей лампой с темным матерчатым абажуром в сборках.
– Я думаю перебраться отсюда в свой монастырек, – сказала молодая женщина, когда все занялись чаем. – Там меня любят, а здесь я… странно чувствую себя. Да и не нужно мне все это… Ну, расскажите про себя: что вы, где вы и что делаете, – сказала она вдруг, как будто коснувшись того, чего совсем не нужно было касаться. Говоря это, она передвигала на белой скатерти блестящие металлические щипцы и, в ожидании ответа Валентина, машинально взглянула на Митеньку, хотела так же машинально отвести глаза, но, встретившись с его взглядом, внимательно посмотрела на него.
– Что я? Всё и ничего, – сказал Валентин. – Где я?… Пока здесь, кончаю последние дела, чтобы двинуться на Урал…
– Да, да, я слышала, – сказала графиня.
– А что делаю? – продолжал Валентин. – Выручаю своего приятеля, помогаю ему освободиться от тяготы жизни, продаю его имение.
При слове приятель графиня посмотрела сначала на Петрушу, потом на Митеньку Воейкова и, видимо, не знала, о каком приятеле идет речь, – о том ли, что обладает даром рассказчика, или о том, талантов которого не знала.
– Дмитрия Ильича, – сказал Валентин, заметив ее затруднение.
– Вы хотите начать служить или купить где-нибудь в другом месте?
– Ни того, ни другого, – отвечал Митенька, покраснев. – Просто меня давит земля, требуя от меня того, что мне не свойственно и совсем не нужно.
Когда Митенька говорил, он чувствовал, что его слова должны заинтересовать эту женщину и заставить ее обратить на него внимание, как на человека, не совсем обыкновенного и непохожего на тех, с обществом которых она порвала раз навсегда.
Графиня посмотрела на Митеньку молча продолжительным взглядом.
– Мы с вами поймем друг друга, – сказала она, не отводя от него взгляда, как бы давая понять, что об этом они поговорят вдвоем.
– У вас чай только монашеский или что-нибудь есть к нему, вроде старого доброго рома? – спросил Валентин.
– Простите, милый, я так от всего отвыкла… Вам не доставит труда встать и взять в буфете? Там, где всегда… – прибавила она с улыбкой, указывая этим на личное знакомство Валентина с огромным темным буфетом, похожим на церковный орган с резными стрельчатыми украшениями.
Валентин встал, открыл дверцы и, наморщив кожу на лбу, посмотрел, пригнув несколько голову, на полки, потом достал две бутылки, одну светлую, другую темную.
Петруша только покосился на них, когда Валентин поставил бутылки на стол, недалеко от него, очевидно не будучи уверен в том, дадут ему или не дадут.
Графиня изредка посматривала на него, видимо, ожидая с интересом послушать талантливый рассказ и, вероятно, недоумевая, как такой легкий дар может совмещаться с такой тяжелой внешностью.
После чая Валентин, опорожнивший не без участия Петруши уже половину вина, сказал:
– Принято думать, что вино – наркотик. Это неверно. Вино есть вино. Вечно юный, божественный напиток жизни. Древние это понимали.
Он встал, забрал бутылки за горлышки и молча пошел на террасу. В дверях он остановился и сказал:
– Пить вино нужно только в хорошей обстановке или под небом. Сегодня у меня есть и то и другое.
Петруша посидел немного и, обманув ожидания хозяйки, совершенно молча, даже не поблагодарив ее, тоже ушел на террасу, поколебавшись некоторое время – захватить с собой рюмку со стола или нет.
– Я знаю его и люблю, – сказала графиня о Валентине с улыбкой, как бы отвечая на несколько смущенный взгляд Митеньки Воейкова. – Мне кажется, что это человек, душа которого всегда свободна… Очевидно, пути к свободе различны. Один идет так, а другой должен идти совсем иначе. Кому что дано… – прибавила она, и по лицу ее скользнула легкая тень задумчивости. – Его надо знать, чтобы любить, и любить, чтобы понимать. На первый взгляд его выходки странны. Но за ними чувствуется необъятно большая душа. Он все в мире свободно любит, но ни к чему не привязан, и от людей ему ничего не нужно. Очевидно, они и не в состоянии ему ничего дать, потому что он, кажется, очень мало ценит то, чем они дорожат.
– Как вы верно его определили! – горячо и мягко воскликнул Митенька и сам заметил эту мягкость и как бы сдержанную ласку, относившуюся не к Валентину, а к ней, сидевшей перед ним женщине, такой молодой и прекрасной, отрекшейся от мира, недоступной ни для кого. Эта скрытая мягкость вырвалась у него как бы в ответ той женской нежности, которая иногда выражалась в неожиданном блеске глаз из-под покрова ее монашества.
– В вас что-то есть необычайно молодое, беспомощное и чистое, – сказала молодая женщина, и на секунду ее глаза внимательно остановились на его глазах, потом ее взгляд ушел вдаль, точно в глубь прошлого ее собственной жизни. Как будто она сейчас встретилась с тем, чего было мало около нее в ее жизни, в ее прошлом.
Она незаметно вздохнула и взглянула на Митеньку, как бы возвращаясь к действительности.
– Пойдемте ко мне…
Она встала, отодвинув ногой стул.
Митенька с приятным волнением почувствовал, что стена монашеского в ней как бы приподнялась, и сейчас перед ним была только женщина с какой-то сложной, скрытой от всех душевной жизнью.
И ему безотчетно хотелось сейчас казаться чистым сердцем и беспомощным в житейских делах, так как эта чистота и беспомощность в нем не отпугивали молодую женщину и не заставляли ее опускать на лицо невидимую схиму. А он чувствовал, что она опустила бы ее в тот момент, как только почувствовала бы в нем мужчину. И он инстинктивно старался не спугнуть ее чувства и быть таким, какому бы она могла сказать то, чего не сказала бы другому.
Графиня Юлия зажгла на маленьком столике лампу, и они сели вдвоем на диван, стоявший глубоко в цветах.
– Да, нужно принимать жизнь так, как принимает ее Валентин, или совсем уйти из нее, – сказала она, как бы продолжая вслух какую-то свою мысль. – Может быть, для некоторых последнее легче…
– Как это верно! – вдруг с искренним порывом воскликнул Митенька, даже сложив перед грудью руки, как на картинках их складывают на молитве дети.
Он почувствовал холодок, пробежавший по спине, не от сознания верности высказанной мысли, а от собственной искренности, которая прозвучала в его голосе, и от того, что искренность сближает его с молодой женщиной, для которой, казалось, все мирское похоронено.
– Мы заняты конечными делами, которые делают нас рабами жизни, – сказала графиня, глядя вдаль перед собой, – тогда как у нас есть бесконечное, делающее нас свободными. Это наше внутреннее. Здесь мы можем бесконечно идти вперед. Здесь борьба только возвышающая, а не унижающая нас. И здесь уже никто не может сделать нас несчастными… отнять у нас наше счастье… нашу веру… грубо и гадко осквернить все… Потому что люди только разрушают и отнимают счастье, – тихо и задумчиво сказала графиня и прибавила: – А не дают его. Все земное слишком непрочно. Митенька чувствовал, что она перед ним как бы приоткрывает какую-то завесу, какое-то темное пятно жизни, о котором она не сказала бы никому. И ему было необыкновенно хорошо сидеть здесь и вести этот странный сближающий разговор, качавшийся на тонкой неощутимой нити, которая могла порваться от малейшего неосторожного слова. И потому каждый шаг незаметного сближения особенно волновал и до остроты напрягал способность понимания и проникновения в мысль собеседника.
– Вам тяжело?… – сказал Митенька тихо и, взяв ее руку, заглянул ей в глаза с выражением боли и тревоги за нее.
Молодая женщина молча посмотрела на него.
– Ваши милые глаза так хорошо смотрят, как будто они чем-то близкие, близкие и… чистые, – сказала она, и у нее сквозь улыбку мелькнули слезинки.
Митенька испытывал новое, незнакомое наслаждение от сближения с женщиной, по отношению к которой ничего нельзя было позволить себе, даже помыслить. И все-таки какими-то другими путями, полубессознательно он подходил к ней так близко, что брал ее, незнакомую женщину, за руку и с тихой интимной нежностью спрашивал о ее душевной тяжести.
И чем невозможнее было проявление мужской стороны в их сближении, тем острее и сильнее было каждое движение, которое другими путями вело их к близости.
И Митеньке захотелось сказать ей, как ужасна сейчас его жизнь, как он низко пал, ничего не может сделать, так как не знает, что ему еще осталось делать, когда все в жизни перепробовано им.
Он чувствовал, что, как бы он низко себя ни обрисовал, она не отвернется от него. И он рассказал ей, что он сейчас в тупике, что в нем нет ни веры, ни определенного пути жизни, что в нем хаос и отчаяние и что одна надежда – на перемену места и на бегство от гнилой, разменивающей на мелочи культуры. Он хотел рассказать про свои отношения к женщинам, но почувствовал, что этого теперь говорить не нужно. Говоря ей, он почему-то невольно показывал более сильное чувство отчаяния, чем у него было на самом деле.
Он кончил и, не взглянув на графиню, спрятал лицо, закрыв его руками. Он сидел в позе такого отчаяния и безнадежности, что чувствовал, что было вполне естественно, если бы она положила ему руку на голову.
Графиня вздохнула.
– Мы слабы, нечисты, темны, и надо все силы души направить внутрь себя или чтобы кто-то другой, более сильный, взял нашу душу в свои руки, – тот, кто видит наш путь яснее, чем наши затемненные глаза. Тогда и сам начнешь его видеть и поймешь, что это темное в нас самих, что душа наша закрыта, слепа и не живет жизнью, какой она должна жить. Я встретила такого человека и как бы из его рук приняла силу и увидела свою душу – темную, слепую, жадную к временному, земному счастью, к наслаждениям, – сказала графиня. И глаза ее опять ушли вдаль и сощурились. – А все это коротко и кроме горького осадка ничего не оставляет. Тогда как жизнь – в отречении от всего этого и в бесконечной работе над своей душой, пока она наконец прозреет и увидит вечный свет жизни.
– Вы о нем говорите? Об отце Георгии? – спросил Митенька.
– Да, о нем, – сказала графиня, произнося это слово с особенным выражением, с каким говорят о чем-то великом.
– Как вы мне много дали! Я почувствовал, что мне нужно и чего я не видел совсем, – сказал Митенька.
Молодая женщина подняла на него глаза и посмотрела долгим взглядом.
– И слава богу… – сказала она. – Мне с вами было хорошо.
Митенька хотел было сказать, что ему тоже было хорошо, но в это время в комнату вошел Валентин.
– Я зашел сказать, что нужно ехать, а потом хотел еще сказать тебе (прости, что так говорю, мне удобнее)…
– Пожалуйста, милый, пожалуйста, – ответила графиня с тихой улыбкой.
– Еще хотел тебе сказать, – повторил Валентин с обычным усилием нетвердых от вина глаз, – что ты – монахиня, но знаешь и чувствуешь нечто, за что я тебя и люблю.
Гости уезжали. Графиня провожала их до передней и тихо сказала Митеньке, чтобы он навестил ее. А когда он целовал ее руку и потом поднял глаза, она тихо улыбнулась ему.
Прощаясь с Петрушей, она сказала, что, может быть, он в следующий раз доставит ей удовольствие прелестью своего рассказа, на что Петруша ничего не ответил и, зацепив тонконогий столик, едва не повалил его.
LV
Эта необычная, тонко волнующая беседа произвела на Митеньку сильное впечатление: у него как будто открылись глаза, и он ясно увидел, что ему нужно и где истина.
Ему ясно, как откровение, представился главный смысл слов графини: «Душа наша бесконечна, а мы делаем конечные дела». А его главная, основная неправда была в том, что он все время жил внешним, чужими делами, а не делом своей души. Он помнил и заботился обо всем, что лежало вне его. И совершенно упустил из виду то, что находилось внутри его и было всецело в его распоряжении.
И то, что было внутри его, всю жизнь оставалось без всякого призора и усовершенствования.
Как же можно устраивать жизнь других людей, вообще всех людей на земле, когда он самого себя не устроил, забыл о своем внутреннем?
И вот это его забвение своей души, стремление к полной свободе вылилось в полную анархию, в потерю воли над собой и в подчинение чужой воле, потому что своей воли не было. А он, слепой, все искал чего-то по сторонам, все думал найти внешние зацепки, внешние точки опоры. Хотел перемещением себя в другое место создать новую жизнь. А главный и единственный источник всякой жизни – его внутреннее – было забыто.
И его вдруг осенила мысль, взволновавшая его, как неожиданное открытие: он думал, что уже все перепробовал и раз навсегда оказался во всем банкротом. Оказывается, что у него нашлась область, в которой есть бесконечный источник деятельности, возможность бесконечного подъема. Это – переустройство самого себя.
Вот истина!
И было просто странно и непонятно, как он не пришел к этому с самого начала. Почему он начал чего-то дальнего, с других, а не с самого близкого – самого себя? И какое ему теперь дело до других, до всей жизни, их устройства? Сколько проделал для них борьбы, сколько тратил на них времени! А они разве подвинулись хоть сколько-нибудь от его работы? А все потому, что он воздействовал (теоретически) прямо на них, а нужно было воздействовать косвенно, т. е. сначала исправить самого себя, а они увидели бы и тогда уже…
Он разрушил все божеские законы, а своих законов вместо них – человеческих, личных – не создал. Просто упустил из виду. Да если бы даже и не упустил из виду, то все равно из этой постоянной скачки разрушения и возмущения несправедливостью мира он не смог бы ничего сделать.
Теперь другое дело, когда, сказавши: «С нами бог и бог с вами», он может махнуть рукой на человечество, его дела и заняться на досуге только самым главным.
Конечно, теперь его дело вовсе не будет заключаться в спасении души. И графиня Юлия, толкнувшая его на этот путь, не найдет с ним ничего общего, потому что она вся проникнута религиозным началом. Для нее вся цель и закон – в боге, а у него будет просто здоровое самоуправление и упорное улучшение своего внутреннего мира.
Это будет просто автономное земное самоуправление на месте давно свергнутого небесного абсолютизма. Ему совершенно не нужна божественная, потусторонняя бесконечность, когда эта бесконечность улучшения есть в нем самом.
А материала для улучшения, слава тебе господи, найдется, в особенности теперь, когда у него все так разъехалось, что концов не соберешь.
В самом деле: воля, умственная жизнь, нравственная – все это пересмотреть, наладить, организовать. Ведь это самая высшая ступень, до которой достигал человек: быть самому для себя высшим началом и источником дела.
Его захватила и взволновала эта мысль. В самом деле: его владения, пожалуй, будут немногим меньше, чем владения пресловутого творца мира и промыслителя, если измерять их способностью внутреннего проникновения, а не внешними размерами. Да и относительно существования этого творца тоже вопрос деликатный: существует промыслитель или нет, об этом, слава богу, спор идет столько веков, сколько существует человек на земле, и все-таки ни до чего еще не договорились. Тогда как существование, самое реальнейшее существование его, Дмитрия Ильича Воейкова, очевидно для всякого, даже для слепого.
И опять он не мог не отметить наличия в себе могучего духа возрождения: ведь, казалось, совсем погибал человек, две новых жизни лопнули подряд как пузыри, и дальше уж, кажется, податься некуда было. И вдруг новое озарение, новый просвет. И какой просвет! Ведь человечеству, чтобы сделать такой скачок, от внутреннего небытия к созданию в себе автономного мира, потребовалось тысячи две лет, целая история, а ему не нужно никакой истории: он проделал это ровно во столько времени, сколько нужно было, чтобы проехать от усадьбы графини до монастыря, к которому они уже подъезжали.
Митеньке сейчас было странно, что Валентин сидит рядом с ним и не подозревает, что около него уже совсем другой человек, чем был полчаса назад. В такой степени другой, что самый зоркий глаз не мог бы уловить в нем ничего общего с прежним.
LVI
Подъезжали к монастырю. Ларька свистнул и пустил лошадей полной рысью, но попал на плохую дорогу, и седоков начало подбрасывать, точно они ехали по картофельным грядкам.
– Придержали бы лошадей-то, – сказал Валентин.
– Может, скоро лучше будет, – ответил Ларька.
Сам он вообще не чувствовал никакого неудобства от толчков. И если ехал один, пустив лошадей во весь мах, и налетал на ухабы, – по которым его начинало подбрасывать так, что ёкало под ложечкой, – он не останавливал лошадей в надежде, что толчки сейчас кончатся. А заранее остановиться перед ухабами не мог, потому что смотрел обыкновенно не на дорогу, а все по сторонам.
Митрофан с своей тройкой поспевал за ними сзади в темноте. Вдруг у него что-то треснуло, послышалось падение чего-то в лужу дороги, и все затихло.
– Стой, стой, Ларька! – крикнул Митенька Воейков. Он соскочил с экипажа и подбежал к остановившимся лошадям коляски Митрофана.
Коляска в темноте валялась на боку, зарывшись железным крылом в пашню у дороги. Митрофан молча вытирал руки о штаны и смотрел на коляску. Потом потрогал ее, пробуя поднять, и не поднял. Отойдя в сторону, высморкался через пальцы и только тогда сказал равнодушно:
– Поломалась…
– Что поломалось? – крикнул Митенька.
– Известно что – ось, – отвечал Митрофан. – Мастера чертовы. «Весь век, – говорит, – будете ездить и меня благодарить». Ему не коляски чинить, а коров стеречь. Уж как он есть пьяный человек, так и останется.
– Ведь я тебе тогда же говорил, чтобы ты не отдавал ему.
– Да кто же ее знал-то? – сказал Митрофан спокойно.
– Как «кто знал»! Ведь ты же сам сейчас говоришь, что он пьяница.
– Да ведь все думается, что ничего. Ведь уж очень расхвалил-то себя, вышло – вроде как первый кузнец во всем свете. А на поверку выходит – свинья.
– Никакой, брат, опыт тебя не научит, я вижу, – сказал Митенька с досадой. – Ну что теперь будешь делать?
Митрофан молчал, глядел на валявшуюся коляску, как бы соображая, потом полез в карман за кисетом.
– Отдам я ему теперь черту, дожидайся, пусть только заявится. Тут надо было кольца нагнать, а он сварил просто, да и ладно.
– Так ты-то не видел, что она просто сварена, без колец?
– Как же не видел, – сказал Митрофан, – глаза-то, слава тебе господи, на месте.
– Так что же ты ему не сказал?
На это Митрофан ничего не ответил и, завернувшись, стал зажигать спичку и раскуривать трубку.
– Бывает, что и с одной сваркой, без всяких колец хорошо держится, когда руками сделана, – сказал он, раскурив трубку.
– Что это у тебя руки-то, в чем? – спросил Митенька испуганно.
Все руки у Митрофана были в крови.
– Об камень, должно, пришелся, раскровянил. С таким кузнецом не то что руки, а и голову свернешь. И этот черт тоже расскакался, не видит, какая дорога, – сказал он, недоброжелательно посмотрев на темневшую впереди коляску с Ларькой.
– Ну, знаешь ли, с тобой говорить – одно только раздражение. Сам-то ты чего смотрел? И сдержал бы, если знаешь, что ось плохая.
– Да ведь ехал, как за человеком: думал, у него голова работает, – отвечал неохотно Митрофан. – Ну что же, теперь кол подвязать, да и пошел до монастырской кузницы.
– Скоро вы там? – крикнул Валентин.
Митенька подошел и, запахивая полы, сел в коляску.
Переночевали в монастырской гостинице. Митенька ничем не показал Валентину, что стал совершенно другим человеком. Он даже боялся говорить ему об этом, так как хорошо знал его способность одним словом, сказанным вскользь, опрокинуть все и заставить потерять всякое ощущение значительности предпринятого.
Остановка и ночевка в монастыре, сначала вызвавшая было досаду и раздражение в Митеньке Воейкове, оказалась под конец даже приятной для него.
Чистенькая гостиница, с особенной монашеской чистотой; тишина; особенный, приятный запах в номере, недавно покрашенном; внизу, в общем отделении, – богомольцы с котомками и жестяными чайниками, странники, больные и весь убогий люд, обычно колесящий по проселкам и большим дорогам; в церкви ранняя служба… Митенька встал рано и пошел пройтись. Обошел весь монастырь, прошел мимо отдельно от церкви стоявшей колокольни по песчаной дорожке монастырского двора. Повернул мимо трапезной и дома игумена, с остроконечными окнами, в верхней части которых были вставлены разноцветные стекла.
Маленькая калиточка вывела его на пчельник к прозрачной сажелке сзади высокой стены собора. Здесь было старое кладбище и виднелись старые могильные плиты и пошатнувшиеся памятники. А дальше шла кругом видная сквозь зелень сада белая монастырская стена.
Утреннее солнце, церковный звон, тихие фигуры монахов, журчащая вода в святом колодце и солнечные тени на древних могильных плитах придавали всему выражение глубокой тишины. А эта белая стена монастыря точно ставила преграду для всего мирского, беспокойного и тревожащего.
И Митеньке показалось хорошо, в его новом состоянии, жить в таком отрезанном от мира месте. Только бы не надо этих церквей с божеством.
Он сел на старую могильную плиту, наполовину ушедшую в землю и поросшую мохом.
– Размышляешь? Это хорошо, – сказал неслышно подошедший сзади Валентин.
– Нет, просто так сижу, – сказал, покраснев, Митенька.
– Это тоже хорошо, – сказал Валентин, садясь рядом на плиту.
– Как это на тебя похоже! – заметил Митенька. – Если есть – хорошо, а нет – у тебя тоже хорошо.
– Что ж тут такого? Ум принимает как истину утверждение факта и потом отрицание этого факта также принимает как истину.
– Ну, а в данном-то случае?
– Что в данном случае?
– Да почему хорошо было бы, если бы я сидел и размышлял?
– Место хорошее. Хороший масштаб для оценки вещей дает, – отвечал Валентин, показав на могильные плиты.
– А почему было бы хорошо, если бы я не размышлял?
– Потому что, значит, прочный человек, если можешь сидеть на этом камне и ни о чем не думать. Люблю монахов, – сказал Валентин, как всегда ответив вскользь на вопрос и переходя к другому. – Всегда они выбирают для жизни и смерти красивые места. Прожить жизнь в красивом месте хорошо: останутся хорошие воспоминания о земле. И хорошо, что стеной отгородились. Я пожил бы тут.
– Как странно! – сказал Митенька. – Я сейчас думал о том же. Только бы без этого божественного и без звона.
– Нет, звон необходим, – возразил Валентин, – я люблю, когда много звонят колокола. Жизнь кажется тогда священной и торжественной. Я бы на всех деревьях колокольчиков навешал. Земля любит звон. И монахом охотно бы сделался, – продолжал он. – Вставать до зари, зажигать свечи под каменными сводами, жить, когда на земле все еще спит и только бодрствуют в небе одни звезды… Хорошо! – сказал, еще раз оглянувшись, Валентин. И, указав рукой на вившихся у могильных цветов бабочек, прибавил: – У них все тут есть и все вместе: радость жизни с ее неведением и смерть с познанием всего. – И как бы про себя проговорил задумчиво: – Да, смерть – познание всего. Им бы сюда вина побольше и женщин.
– Как ты можешь говорить такие вещи!.. – сказал Митенька и даже испуганно оглянулся. – Неужели тебя самого-то не оскорбляет?
– Чем оскорбляет? – спросил Валентин, вглядываясь в надпись на плите.
– Несоответствием между такой вольностью и…
– Божественным?… – подсказал Валентин. И прибавил: – Все божественно. Человек когда-нибудь поймет это.
– Вот и получится вместо монастыря свинство.
– Ну, свинства не получится, – сказал Валентин. – Нет, женщины и вино в монастыре необходимы. А то здесь смеху и веселья совсем не слышно. Целая половина урезана. Все торопятся и делают не по порядку. Полная тишина будет и без того там.
– Я заметил, – сказал Митенька, – что ты жизнерадостный человек, а часто говоришь о смерти.
– Ну как же часто, я не говорю. А если и говорю, то это естественно: смерть – познание всего и верный масштаб для оценки вещей.
Он наклонился к могильной надписи и долго вглядывался в нее.
– «Соня Бебутова, скончалась 17-ти лет в 1840 году». Ей сейчас 91 год. Но в то же время ей так и осталось 17. Пройдет 1000 лет, ей все будет 17. Сроки, очевидно, только для земной жизни, потому что никому в голову не придет сказать, что ей 91 год. И там, наверное, лежат среди костей ее волосы, такие же молодые и шелковистые, как сорок и шестьдесят лет назад.
Он перевел взгляд на другие кресты и старые памятники под березами и долго смотрел на них; потом как-то странно оглянулся по сторонам.
– Что ты смотришь? – спросил Митенька.
– Говорят, что узники после долгого пребывания в заключении, выйдя из тюрьмы, любят возвращаться с воли, чтобы еще раз взглянуть на нее.
– Ты к чему это?
– Просто так, пришло в голову. Ну, пока пойдем отсюда, – сказал Валентин, встав и оглянув еще раз кладбище. – Хорошо! – сказал он. – И хорошо то, что человек эти врата, ведущие туда, украшает цветами. В других местах тело сжигают и пепел ставят на полочки под номерами. Это уже хуже.
Он вышел с кладбища и как-то особенно тихо и осторожно притворил за собой калиточку.