Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 52 страниц)
XVII
Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он выработал себе основные правила, которых нужно было держаться:
1) Решать все с одного раза.
2) Не позволять воле двоиться.
3) Каждое дело доводить до конца.
4) Не начинать одновременно десяток дел.
5) Ничего не откладывать на завтра.
6) Вести аскетический образ жизни, такой же, как в период настроения общественности, избегать женщин, как самого опасного зла, но уже из внутренних побуждений, для себя, а не для масс.
7) Не увлекаться внешним знанием. Бояться красоты, так как всякая красота содержит в себе элемент соблазна и расслабляет.
8) Не употреблять насилия. Кротостью и отсутствием в себе зла к людям можно пробудить в них больше хорошего, чем внешними мерами.
– А главное, – сказал Митенька, – ни в чем не допускать торопливости, неосновательности и хаоса. Это будет 9-е.
– Хорошо, если бы получилось десять, ровнее было бы… – сказал Митенька. Но десяти не получилось, и он уже хотел было какую-нибудь заповедь разделить на две части, но вдруг вспомнил, что, к счастью, осталась пропущенной одна важная часть: дисциплина тела – гимнастика, обтирания.
Вышло ровно десять.
Весь этот день ушел на расписание и распределение занятий, так что самая жизнь началась только на следующий день.
Едва проснувшись, со слипающимися от сна глазами, Митенька бросился к умывальнику и начал тереть себя щеткой с холодной ледяной водой и делать гимнастику.
Потом сел за чтение. Но через пять минут ему пришла мысль, что нужно сказать Настасье, чтобы она никого не пускала к нему.
– Это раньше надо было делать! – сказал Митенька. – Сядь и сиди! Что за окаянная способность, как только нужно заняться определенным делом, так и приспичит что-нибудь.
И правда, едва он усадил себя в кресло, как уже глаза его заметили в комнате беспорядок, и он подумал о том, что нужно бы убрать.
– Нет, не нужно! – крикнул он.
– Но я не могу заниматься, меня раздражает грязь, – сказал он, сделав движение вскочить куда-то.
– Нет, можешь. Внешнее не должно иметь никакого значения. Самое главное уничтожить в себе этот недостаток разбросанности и добиться высшей способности самоуправления, – сказал Митенька Воейков.
Теперь, когда он взял дело управления в свои руки, поражало, какая масса открылась в нем, в его характере свойств, подлежащих исправлению, какая открывалась работа перестройки самого себя, сотворения нового человека. Но в то же время приятно было, что эта задача громадна.
И теперь он видел ясно, что, стоит только неуклонно и систематически (несмотря на противность этого слова) идти в намеченном направлении – и он сделает великое дело. И не на себя одного подействует так, а и на окружающих. Никого не насиловать, не кричать, не жаловаться на мужиков, например. И они перестанут смотреть на него как на помещика и воровать у него. У них заговорит совесть. И они переменятся не под влиянием внешних причин, а внутренних.
XVIII
Когда выяснилось, что помещик Дмитрий Ильич никуда не едет и остается дома, на мужиков эта неожиданность подействовала с двух сторон: во-первых, было стыдно и неловко, что обобрали человека, в надежде, что ему самому не нужно, раз он уезжает. И теперь было совестно на свет божий смотреть, когда видели, как он ходит по двору и иногда останавливается перед растащенными наполовину дровами.
Во-вторых, было обидно, что раз он не уезжает – значит, нельзя будет продолжать таскать, как прежде.
А потом Федор, встретившись с Воейковым, поспешил рассказать ему, – как он всегда спешил рассказать что-нибудь приятное для собеседника, – что мужиков совесть замучила, не знают, как ему в глаза смотреть, думали, он уезжает, и растащили столько добра.
– Скажи мужичкам, что я и не думаю сердиться на них, – сказал Митенька, чувствуя пробежавший по спине холодок, как всегда бывало от сильного восторженного волнения. – Я рад, что они сами это почувствовали.
– Да, господи, как же нетто, нешто мы звери бесчувственные? – говорил Федор. – Конечно, иной раз не без греха, а совесть-то показывает.
– Вот именно совесть, наше внутреннее. Иные думают, что нужно действовать только внешними, репрессивными мерами, а это-то как раз и не действует.
– Нипочем…
– А то ты мне плохо сделал, а я смолчу, потому что, может быть, я против тебя еще больше виноват.
– Вот, вот, – говорил Федор, а за ним кто-нибудь еще, подойдя к беседовавшим.
– Разве я не чувствую свою несправедливость! – говорил помещик, ощущая в себе потребность сказать что-то такое, что указывало бы еще более на его полную беззлобность, бескорыстное и безграничное расположение вплоть до готовности на жертву. – Ты думаешь, мне приятно сознавать, что я и все мы живем в довольстве, в большом доме, а вы бог знает где там жметесь?
– Да это, что там, каждому свое место, – говорили мужики, – что хаму в хоромы лезть!
– Вы не хамы, а люди, и своей чистой душой стоите выше нас. Мне стыдно видеть, – говорил Митенька возбужденно, почти с дрожью в голосе, – сидим у вас, тружеников, на шее, не даем вам…
– Что вы, господь с вами, да мы и так премного благодарны, – говорили мужички. – Мы ведь вас вот с каких лет знаем. Таких людей с огнем не отыщешь.
– Я только и живу вашими интересами, – сказал Митенька и добавил взволнованно: – Нынешний день – самый счастливый в моей жизни.
И первое время после этого разговора, едва только чей-нибудь теленок заскакивал на помещичью землю, как сейчас же десяток человек бежали его сгонять.
Но потом, когда размягченный подъем великодушия и самоотречения прошел, за телятами бегать надоело; и они, проторив через разломанный плетень дорогу, с утра направлялись в помещичий сад. За ними открыли кампанию и ребятишки. Целыми днями, когда полуденный зной томил землю и все живое засыпало, они без шапок бродили под яблонями среди скошенного сада, что-то отыскивая в траве, или, высматривая на деревьях яблоки, сбивали их палками и камнями.
Потом Захар Алексеич, – по своей старости и привычке смотреть больше вниз, – не доглядел и попался помещику, когда подбирал в его лесу валежник на топливо. Но Дмитрий Ильич, увидев это, даже не закричал на него, а, проходя, – нарочно дружески спокойным тоном, но с холодком внутреннего восторга от сознания необычности таких добрых отношений между людьми, – спросил:
– Печку, что ли, топить нечем?
Он сказал и ждал, что Захар Алексеич, увидев, кто перед ним стоит, бросится, сорвав с головы свою овчинную шапку, просить прощения, и тут Дмитрий Ильич поднимет его своими руками, успокоит и даже поможет ему взвалить на спину дрова.
Но Захар Алексеич, не сразу и не спеша повернув свое заросшее бородой лицо, не бросился никуда.
– Да, хлеб старухе ставить надо, – спокойно сказал он, стянув с головы шапку, чтобы почесать в своих спутанных волосах. – Я тут валежник у вас подбираю, кучи-то не буду трогать, – прибавил он и, не дожидаясь, что скажет на это барин, стал увязывать дрова в вязанку, надавив на них коленом.
И то, что он не испугался, не заторопился, а делал это с таким видом, как будто он пришел в свой собственный лес, отозвалось в Дмитрии Ильиче как обида и разочарование. И в таком состоянии руки уже не поднялись помочь взвалить вязанку.
Когда на деревне узнали об этом случае с дровами, то улегшийся было взрыв добрых чувств подогрелся опять.
И решили, что раз барин не ругается за валежник, то его можно брать, только чтобы хворост из куч не трогали.
А потом хозяин наткнулся на кузнеца, который таскал уже не хворост, а колотые дрова. И опять хозяин не накричал, не пригрозил судом, только очень просил колотых дров, сложенных в казаки, не трогать. Хворост из куч можно, а дрова из казаков просил, пожалуйста, не брать.
И опять взрыв добрых чувств к помещику поднялся еще на большую высоту, только Захар не удержался и сказал:
– А все-таки, что получше, то мне, а что похуже, то тебе: кучи с корявым хворостом получай, а казаки с хорошими дровами не тронь.
При этом даже Федор при всей своей кротости и доброжелательности ко всякому человеку, который перед ним находится в данный момент, не удержался и молча с негодованием плюнул.
Решили, что ежели кому дрова нужны, то чтобы из куч брали сколько угодно, а из казаков бы не трогали.
– А ежели хлебы печь? – спросил вдруг Захар Алексеич, почесывая плечо. – Старуха прошлый раз измучилась с этим хворостом.
Несколько времени все молчали.
– А что он за казаки-то не очень ругался? – спросил кто-то у кузнеца.
– Совсем не ругался, даже, можно сказать, вовсе ничего; только честью просил.
Тогда решили, что если кому уж очень нужны будут дрова, то чтобы из казаков брали, – и то потихоньку, не нахально, – а свежих деревьев бы не резали.
– Ну, вот что сказал! – закричали сразу со всех сторон. – Что мы, оголтелые, что ли, – станем деревья резать! Ежели из казака взять, кому по нужде, это дело другое, из казака отчего не взять?
– На хворосте хлебы дюже плохо ставить, – сказал опять, как бы извиняясь и почесывая в спутанных волосах, Захар Алексеич.
И каждый раз, когда кто-нибудь переходил дозволенную общественной совестью черту и при этом видели, что помещик относится к этому терпимо, большею частью совестливо стараясь делать вид, что не замечает нарушения его прав, то постепенно стали привыкать. И уж не рассказывали, как прежде, каждый раз про доброту Дмитрия Ильича.
А когда какой-нибудь мужичок, шедший через сад, где они уже успели проложить торную дорогу, чтобы не обходить кругом на свое поле, натыкался на барина в то время, когда приостанавливался набрать за пазуху яблочков, – то барин, сделав вид, что ничего не заметил, заводил разговор, чтобы не проходить мимо молча, потому что иначе мужик может подумать, что хозяин заметил.
Говорил он всегда почему-то так, как будто не он был образованный и знающий человек, а тот мужичок, с которым он говорил. И даже как будто робел перед мужичком и не ему говорил, не его поучал, а с радостью и волнением слушал, что тот скажет.
Говорил он больше о душе или о чем-нибудь похожем на это, так как ему казалось недостойным говорить с народом о пустяках. Мужичок, сунув последнее яблоко в карман, сейчас же попадал в тон, говоря:
– Да как же, господи, душа – первое дело! Душу запачкать – хуже всего, потому господь-то все насквозь видит.
– Вот это главное, чтобы овладеть этой своей душой, – говорил помещик, – потому что здесь мы только можем что-то сделать, а сделать нужно то, чтобы она была все лучше и лучше.
– Первое дело…
– Тогда, глядя на тебя, и другие будут…
– Вот, вот…
– А наказанием и угрозами других не исправишь.
– Нипочем… Дальше разговор не шел. Барин, пожав корявую руку мужика, немного взволнованный своим разговором шел в одну сторону, мужик с яблоками – в другую. И все были довольны, так как не только бугор был в их распоряжении, но и все, что угодно. А Захар Алексеич прочно подобрался уже под господский частокол, так как в лес было далеко ходить, а на сухих кольях хлебы пеклись еще лучше, чем на колотых дровах из казаков.
XIX
В деревне жатва была в полном разгаре. Поля ржи желтели по сторонам полевых и проезжих дорог, и из-за нее, точно потонув в ней, виднелись соломенные крыши деревень, крылья ветряных мельниц на горе.
Бабы с вечера на гумнах сучили перевясла для вязки снопов. Мужики у сараев насаживали на косы деревянные крюки, прилаживали брусницы, чтобы на ранней зорьке, едва румяный свет разольется по небу, отправиться длинной вереницей в поля.
В поле еще утренняя тишина. На курчавой травке проселочных дорог лежит роса, которая заискрится с первыми лучами солнца. В небе стоят неподвижно высоко легкие перистые облака.
И сама родимая мать-земля лежит еще в утреннем покое, закрытая в лощинах белым, как молоко, туманом.
Как хороша страдная пора! Как хороши эти дни напряженного веселого труда, когда со всех сторон из-за нагнувшихся в разных направлениях тяжелых колосьев мелькают красные платки и нагнувшиеся, промокшие от жаркого пота спины!
Как благодатен этот летний зной и блеск солнца, когда на необозримом пространстве снует и копошится народ, поглощенный спешной работой!
Быстро на месте ржи появляются тяжелые снопы. Одни стоят, низко перевязанные соломенным перевяслом, другие лежат в разных направлениях на свежем жнивье. Там их тащат волоком на руках и под мышками. Кладут в копны, под которыми в сладкой тени хорошо отдохнуть от спешной работы, выпить из кувшина, заткнутого полотенцем, студеной воды и закусить посоленным крупной солью куском деревенского хлеба, а потом уснуть под немолчную трескотню кузнечиков.
Вверху блеск синеющих небес, вдали желтеющее море ржи и разноцветный муравейник деревенского народа, спешащего дожать последние снопы перед полуденным коротким отдыхом.
Хорош знойный полдень во время жатвы, когда солнце среди высоких мглистых от жара небес отвесно льет свои жаркие лучи.
На один час все точно умирает, народ весь ушел с поля, только остались лежащие в разных направлениях среди поля снопы. Жаворонки замолкли. Не видно ни одного живого существа, и только кузнечики на жнивье и на снопах еще громче, чем прежде, стрекочут среди общего молчания.
А потом наступает веселое время возки снопов с поля на гумна, где на расчищенном, гладко-убитом току вырастают круглые приземистые скирды. Скрипя и покачиваясь, подъезжают все новые тяжелые воза, увязанные веревками, с сидящим наверху малым.
Вожжи сбрасываются на спину лошади, воз торопливо развязывается. Брызжа сухим зерном и перевертываясь в воздухе, летят на твердый ток тяжелые снопы.
Все деревни и усадьбы с расчищенными гумнами густо заложены скирдами тяжелых снопов ржи, овса и темной гречихи. То там, то здесь в раскрытых воротах сарая, в густой хлебной пыли виднеется копошащийся в жаркой работе народ, мелькает выметывающаяся из барабана жужжащей молотилки обмолоченная свежая пахучая солома, которая тут же подхватывается нагладившимися до блеска деревянными вилами, складывается у ворот и увозится волоком к растущему в стороне омету.
Медленно наступает вечер, и в теплом тихом воздухе, едва несомая легким ветерком, поднимается горьковатая хлебная пыль. Убирается последняя солома. Заканчивая дневной труд, отвеивают обмолоченную рожь. И вороха погожего зерна лежат уже на гумнах перед раскрытыми воротами сарая.
И – когда на землю спускается теплая летняя ночь и прозрачный свет месяца уже начинает скользить – в тени, на гумнах, опустевших и обезлюдевших, остаются только молчаливые скирды и покрытые веретьями от ночной росы вороха нового хлебного зерна.
XX
Своя рожь у мужиков рождалась плохо. Тощая, выпахавшаяся земля на буграх была изрезана промоинами, оврагами и скорее походила на скипевшуюся золу, чем на землю.
Тощие пары стояли все лето невспаханные, и по ним, как по выбитому току, ходила исхудавшая и не перелинявшая еще с весны скотина с висящими под животом клоками свалявшейся шерсти, с выпачканными в жидком навозе боками. А телята, – которые вечно шлялись на задворках по бурьяну, – все ходили облепленные репьями, завалявшимися в шерсть и в хвосты.
И все эти стада заморенных коров, блеющих голодным хором овец бродили по бесплодному, высохшему, как камень, полю, потрескавшемуся от жары, не останавливаясь спокойно ни на минуту. Или, завив хвосты трубками, носились как угорелые, не находя ни влаги, ни корма, в то время как пастушки, побросав на меже свои грубые рукоделья, бежали за ними с палками наперерез и проклинали свою судьбу и этот проклятый зык, который нападает на скотину.
И когда под осень после дождей приступали к посеву озимого и начинали пахать пар, то под низом оказывалась та же сухая зола: вся дождевая вода скатывалась с окаменевшей корки, и вспаханное поле имело вид взвороченного асфальтового тротуара. И сколько его ни боронили мальчишки, сидя боком на лошади и молотя ее концом обороти по обоим бокам, глыбы оставались глыбами, только становились более мелкими.
Хорошая земля была лишь у помещиков. И когда говорили о делах, то непременно рассуждали о том, что сделать, чтобы земля не сходила на нет и давала бы хороший урожай.
– Солдат Филипп рассказывал, что в иных местах ее порошками какими-то посыпают, – скажет иной раз Николка-сапожник.
– Порошки тут ни при чем, – говорил кротко Степан, стоя скромно в стороне и помаргивая больными глазами, – а вот кабы взялись все дружно, по-братски, вспахали бы прямо после уборки, она бы разрыхлела вся и урожай был бы лучше.
– Сроду пахали под самый посев, а теперь после уборки пахать будем? – говорил старик Софрон. – Оттого-то и идет все хуже, что все норовят не как люди делали, а по-своему перевернуть. Уж когда соку в ней нет, тут, когда ее ни паши, все равно много не выпашешь.
– Много не выпашешь, а немного лучше на другой год беспременно будет, – замечал Степан, – а на третий год еще немного лучше.
– А когда тебя на погост поволокут, тогда совсем в самый раз будет, – добавлял Сенька.
Один раз все после косьбы сидели под копной с прислоненными к ней косами и ели, черпая большими деревянными ложками щи из принесенных ребятишками кувшинчиков и горшочков.
– Да, видно, все свой предел имеет, – сказал кровельщик. – Никакая скотина больше своего веку не живет. Так и земля, сколько на ней ни ездить, – прибавил он, облизывая ручку своей ложки и качнув назидательно головой. – Прежде в силе была и рожала.
– Прежде по-божьему с землей обходились, – сказал Тихон столетний, – чтили ее, матушку, вот она и рожала.
– Прежде чтили, как матушку, а теперь кроем по матушке, – сказал негромко Сенька.
– Ну, бреши, да не забрехивайся, – строго закричали на него почти все. Только Андрюшка с Митькой поперхнулись кашей и упали от смеха животами на землю.
– Хоть бы их нечистые за язык повесили, прости господи, – сказала с гневом старушка Аксинья, принесшая своему старику Тихону обед – размоченный хлеб в воде с луком. Она сердито плюнула в сторону и перекрестилась.
– Бывало, с иконами по ней ходили, – сказала она через минуту, согнав с лица гневное выражение и приняв смягченное и умиленное. – Как только зеленя весной откроются да земля обвянет, так после обедни всем народом с образами на зеленя. В небе солнышко, жаворонки поют, на траве роса. Стоишь, молишься и кланяешься лбом в нее, матушку, а на душе радость так и трепыхается.
Мужики, в противоположность умиленному выражению Аксиньи, ели с серьезными, как бы равнодушными лицами, не имевшими к рассказу никакого отношения. Но стало как-то тихо: никто ничего не говорил, не зубоскалил.
– Чтили ее, матушку, – опять сказал Тихон, кончив есть и обтирая аккуратно тряпочкой свою ложку.
– Вот, значит, и урожаи бывали, – сказал Фома Короткий.
– А сеяли как!.. – продолжала Аксинья. – Выезжали с пасхальной свечкой да со святой водой, да еще святили семена-то.
Тихон слушал и, забывшись, держа вытертую ложку в руках, кивал головой, глядя перед собою вдаль.
– А как пойдет, бывало, старик с севалкой святые зерна разбрасывать, – на душе светло делается, ровно это Христос сам батюшка идет по полю, – говорила Аксинья, в умилении сложив руки перед грудью и с улыбкой глядя перед собой в пространство.
– Вот оно, значит, и выходило, когда все по порядку делали, а не зря, – сказал опять Фома Короткий.
– И люди знающие были, – заметил Софрон.
– Знающие… Это что с нечистью-то знались? – недоброжелательно спросила Аксинья.
– Про нечисть никто не говорит, а бывает такое, что шут его знает что, – не ладится, и шабаш.
– Верно, верно! – сказали голоса. – Это бывает: и свечки ставишь, и водой святой брызгаешь, – нет, не берет – как заколодило. А что-нибудь такое – глядишь: помогнуло.
– Так, значит, и надо к нечистому на поклон идти, душу продавать? – сказала Аксинья.
– Что ж поделаешь? Ежели он хорошее дело помогает сделать.
Сонный полдень стоял над жатвой. Ослепительно белые кудрявые облака столбами поднимались над желтым, покрытым копнами полем, которое необозримо расстилалось под горячим небом, пестрея белыми рубахами мужиков, красными платками нагнувшихся у своей тощей полоски жниц.
Все стали подниматься, крестясь на восток, утирая рты и поднимая с жнивья кафтаны, на которых сидели.
Потом взялись за косы.
– Уж теперь и неизвестно, чем ее пробовать, – сказал кузнец с нетерпеливым раздражением глядя на ниву, – молитва не берет, слова тоже не берут.
Все молча посмотрели на расстилавшееся перед ними бесконечное поле, как доктор смотрит на больного, причину болезни которого он найти не может, и начали, как бы нехотя, косить.