Текст книги "Русь. Том I"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 52 страниц)
XLVIII
Вся деревня опустела. Мужиков – и молодых и бородатых – увели в волость.
Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные плакали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.
По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.
Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.
Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.
И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.
И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь – не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.
А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.
К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.
– Да на какую поверку-то? – спрашивала какая-то молодка у своего мужа.
– А кто ее знает.
– Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, – сказал, подмигнув, Сенька.
– Ну, бреши… – крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.
– А войны никакой нету?
– Войны нету, – сказали мужики, – только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.
– В город сходить дело нетрудное, – говорили в толпе.
– Бабы труса спраздновали, – сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.
– Спразднуешь, – сердито сказала та, – уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? – спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно увериться и успокоиться.
– Только всего.
– Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.
– Языки-то без привязи.
Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.
– Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? – сказал кто-то.
– Чего же говорить!.. – сразу отозвалось несколько голосов. – Пользуешься, ну и пользуйся.
– …Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:
– До какого еще дела! Что тебя черти дергают!
Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привычной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем – да, либо совсем – нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) – может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хорошего человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.
– Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, – сказали старики.
Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:
– А как он в суд подавал?!
Но на него сейчас же все закричали:
– Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.
– Мы, брат, все вспомним!..
– Ну, и черт с тобой!
И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.
Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга – в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.
А сами жили в навозе и грязи.
Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.
А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку – и ладно.
– Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, – говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.
– Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, – а сказал бы: знай свое – терпи да о душе помни. Так-то, – сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровельщика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.
Кровельщик ничего не возразил.
XLIX
Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.
Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.
Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку – под святые.
Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.
Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:
– Ничего… пора… призывает…
А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.
– Да что тебе надо-то? Куда ты? – говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.
Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.
– Да ну, пусти, где тебе!.. – ворчливо, полуседито сказала Аксинья, как она всегда полуворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.
– Рубаху-то какую наденешь? – спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.
– Вот эту, подлинше… – сказал слабо Тихон, – в короткой лежать нехорошо.
И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.
– Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? – говорила Аксинья.
Но Тихон хотел приготовить все сам.
И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.
Вдруг он вспомнил, что у него припасены деньги на похороны, показал Аксинье, и, когда она пересчитывала, он пальцем слабеющей руки указывал на разложенные на столе кучки меди и распределял, сколько нужно на рытье могилы, сколько на погребение.
Потом сказал, чтобы псалтирь по нем читал Степан, потому что у него душа хорошая и голос тихий.
Тихон попросил помыть его и, когда надел в последний раз чистую рубаху, то весь как-то просветлел. Он сидел на лавке и в то время, как Аксинья, отвернув голову, застегивала на нем, как на ребенке, ворот рубахи, он рассматривал свои большие промывшиеся руки, точно находил в них что-то новое, и все одергивал на себе рубаху.
Все, узнав, что дедушка Тихон умирает, собрались в избу и, окружив его, молча, однообразно, любопытными глазами смотрели, как его убирали.
– Умираешь, дедушка Тихон? – спросил Степан.
Тихон поднял на звук голоса слабую голову и, не отвечая, переводил побелевшие, потухающие глаза с одного лица на другое.
– Помираешь, говорю? – повторил Степан громче, как глухому, нагибаясь к Тихону.
– Да… – сказал Тихон, найдя глазами лицо Степана.
– Ну, прощай дедушка Тихон, иди на спокой, – сказал Степан, низко поклонившись ему, так что свесилась наперед его волосы.
Тихон молча и слабо смотрел в нагнувшуюся перед ним макушку Степана. Потом невнятно, сквозь не вполне раскрывшиеся губы, сказал:
– Христос…
Очевидно, он хотел сказать: «Христос с вами».
Перед самой смертью он попросил вывести его, чтобы посмотреть на солнце. Когда его вывели под руки Захар и кузнец, он, стоя в дверях, весь белый, чистый, седой, с разутыми ногами, смотрел в последний раз на солнце.
Мирно синели глубокие вечерние небеса, летали над колокольней с вечерним писком стрижи, стояли неподвижно в ограде деревья, освещенные последними лучами солнца.
Тихон посмотрел на церковь, на небо и, взглянув еще раз на солнце, сказал:
– Будет…
И пошел ложиться под святые на вечный покой.
Когда он лежал уже с закрытыми впавшими глазами, рука его зашевелилась, как будто он делал ею знаки, чтобы подошли к нему.
Аксинья подошла и приникла ухом к самому его рту.
– Под большой березой… – тихо прошептали его губы. Аксинья догадалась, что он напоминает ей, чтобы она не забыла, где его положить.
А потом Тихон умер.
В избе стало тихо. И все подходили и, перекрестившись, прикладывались к нему, как к святому.
Зажглись свечи. Раскрылась на аналое священная книга, и люди стояли кругом тихие и задумчивые.
А на дворе заходило солнце, гасли постепенно небеса, на которые покойный Тихон смотрел со своего порога в продолжение девяноста лет, и над церковью все так же летали стрижи.
* * *
Уже погасла заря и начали в небе зажигаться ранние звезды, а никто еще не спал. Приходили с дальних слобод проститься с Тихоном и сначала заглядывали с улицы в маленькое окошечко над земляной завалинкой, на которой вечерами подолгу сиживал Тихон, провожая глазами солнце.
В избе виднелись на столе белые покрывала смерти, кротко мерцали свечи, и Тихон лежал, строгий и мягкий, в величавом спокойствии. И слышались священные слова, которые читал тихий, как будто ласковый голос Степана.
Все долго сидели молча. Небеса гасли все больше, и теплый летний сумрак спускался на землю. Слышнее доносились вечерние затихающие звуки по заре, виднее и ярче горели в избе около Тихона свечи.
– Вот и помер… – сказал кто-то, вздохнув.
Все долго молчали.
– Так и не дожил дедушка Тихон ни до хороших мест, ни до вольной земли, – сказал Фома Короткий.
– Где родился, там и помер… За всю жизнь отсюда никуда не уходил.
Вышла хлопотавшая все время в избе старушка Аксинья и, прижимая уголок черненького платочка к старческим глазам, заплакала о том, что не померла вместе со своим стариком, а осталась после него жить, что, видно, ее земля не принимает и господь-батюшка видеть перед лицом своим душу ее не хочет.
– Да помрешь, бог даст, – говорил, утешая ее, кровельщик. – Чужого веку не заживешь, а что тебе положено, то и отбудешь. Так-то…
И начал набивать трубочку, сидя около Аксиньи на бревне.
– По крайности вот приготовила его, на могилку походишь, посмотришь за ней, помянешь, когда полагается, а что ж хорошего, кабы вместе-то померли?
– А за моей могилкой кто посмотрит? – говорила, плача, старушка.
– Ну, я посмотрю… – сказал кровельщик. – Смерть уж такое дело… все туда пойдем.
И он стал смотреть вдаль, насасывая трубочку, придавив огонь в ней большим пальцем.
Голоса звучали тихо, точно боялись нарушить тишину около места вечного упокоения старичка Тихона.
Ночь уже спускалась на землю. Над селом всходил из-за конопляников красный месяц, а народ все еще сидел перед избой. Потом стали расходиться. Оставались только старушки на всю ночь при покойнике да Степан, читавший псалтирь.
– Убрался дедушка Тихон, к чему бы это?… – сказал кто-то в раздумье, уходя.
Полный месяц поднялся уже высоко над церковью. Деревья около изб стояли неподвижно, бросая от себя черную тень на дорогу. И в воздухе было так тихо, что свечи горели у раскрытого окошечка, не колеблясь.
А когда Тихона хоронили, то положили его в густом заросшем углу кладбища под большой белой березой…
L
События на Балканском полуострове развивались стремительно. Для всех кругов, близких к политике, была ясна неизбежность общеевропейской катастрофы.
Австрия не приостановила мобилизацию и просьбу о продлении срока ноты истолковала как желание противника оттянуть время, чтобы успеть подготовиться. Хотя заявила, что она не преследует захватнических целей, а хочет только обезопасить себя.
Россия в виду австрийской мобилизации сочла необходимым сначала объявить частичную мобилизацию, заявив, что она отнюдь не преследует захватнических целей, а прибегла к этой мере лишь в видах собственной безопасности. Причем о предпринимаемых Россией мерах было доведено до сведения германского правительства с объяснением, что они являются последствием австрийских вооружений и отнюдь не направлены против Германии.
Ввиду этого Германия была уже вынуждена мобилизовать собственные военные силы.
Тем более что во Франции и в Англии происходили спешные приготовления к войне на тот случай, если будет угроза безопасности их союзникам и им самим.
Вся Европа лихорадочно готовилась к войне, но чем большее число государств захватывалось в этот вихрь международного столкновения, тем больше было надежды на мирный исход, потому что слишком страшной грозила быть катастрофа.
Военные специалисты говорили, что при том огромном масштабе, которого потребует эта война, ни одно государство не продержится больше двух месяцев, что идти на эту войну – значит идти на взаимное уничтожение, потому что все войны мира, бывшие ранее, даже война двенадцатого года, окажутся просто игрушками в сравнении с этой, если она разразится.
И даже когда раздались первые пушечные выстрелы, направленные на незащищенный Белград, и тревожным эхом отдались во всех концах мира, даже тогда, после первых мгновений некоторой озадаченности, военные и дипломатические круги говорили о возможности приостановки развития конфликта.
Все продолжали говорить и писать о том, что еще далеко не все потеряно, так как Германия заявила, что если Россия прекратит свои военные приготовления, то и она, Германия, прекратит их.
И Россия заявила, что согласна кончить все миром, если Австрия распустит свои войска.
Задержка была только в том, что Австрия не могла распустить своих войск, так как подверглась бы опасности со стороны России, продолжавшей оставаться вооруженной.
Каждая держава, видя у своих соперников нежелание прекратить вооружение, была права заподозрить с их стороны злой умысел; в самом деле: если бы не было злого умысла, то незачем было бы и противиться мирным предложениям.
Попав в этот круг, все европейские державы и их представители-дипломаты делали то, что узел затягивался все больше и больше.
Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, – повторяли они, – положение настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.
А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каждая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т. е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.
* * *
В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобладающими были два настроения.
Одно – вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.
Другое настроение – настроение большинства – было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это большинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.
Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милитаризмом, что ее тайная и упорная цель – добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.
Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на котором сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.
Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.
Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутренних освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.
Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.
Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.
Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желавших её.
Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т. е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.
И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т. е. героическому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.
Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.
Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабощения более слабых наций.
Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, – а тем более союзников, – заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.
Сербия – это узел всего.
Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!
В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового договора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея – освобождения и борьбы с милитаризмом.
Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправдание их тайному любопытству и желанию катастрофы.
Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.
LI
Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:
– Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких уловиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.
Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несомненный крах…
Положим, это было для него не редкость.
Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.
И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.
К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.
От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши никакого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.
Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.
Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.
Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисляют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.
Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.
Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.
Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-первых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.
Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.
Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.
Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:
– Летал орлом, а сел курицей.
И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, – это было страшно. В особенности когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.
Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.
Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.
Отдаться делу войны, делу защиты родины?
Но он не признавал войны и принципиально не мог принять в ней никакого участия. Кроме того, он боялся и содрогался при виде крови и всякого страданья, его угнетал и расстраивал всякий вид грубой борьбы.
Так что он чувствовал себя в положении человека, который сделал весь ниспосланный ему судьбою жизненный урок, и больше ему делать в этом мире было нечего.
Во время этих рассуждений ему принесли записку от Ольги Петровны, которая просила его заехать, удивляясь, куда он пропал. При этом писала, что у нее есть для него кой-какой сюрприз.
Дмитрий Ильич сначала испугался, что ему придется ехать, как пугается человек, размотавший все свои деньги, а его приглашают туда, где может это позорно обнаружиться.
Но тут ему пришло соображение, что ведь Ольга Петровна человек другой ступени сознания, и для нее все его устремления и провалы, вероятно, совершенно не важны. У него был другой судья, с которым бы он побоялся теперь встретиться лицом к лицу, это – Ирина. А к Ольге Петровне было бы даже хорошо поехать.
– Теперь – все равно… – сказал Митенька, махнув рукой. – Поеду.