Текст книги "Мы не прощаемся"
Автор книги: Николай Корсунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 38 страниц)
Где-то рядом за окном журчал ручеек. Полторы недели назад, когда Фокея Нилыча привезли в участковую больницу с инфарктом, ручейка еще не было. Тогда весна лишь проклевывалась, постукивая капелью. А потом в разноголосице улицы появился вот этот булькающий звук. С каждым днем ручеек лопотал все звонче, решительнее, увлекаемые потоком льдинки перестукивались тонко, стеклянно, точно подвески хрустальной люстры. Иногда обостренный тишиной палаты и ничегонеделаньем слух Фокея Нилыча улавливал шуршание падающего в воду снега, подмытого ручьем.
Поздним вечером они засыпали вместе – Фокей Нилыч и ручей. Утром пробуждались тоже вместе: ручей начинал булькать, ломать ледяную покрышку ночного морозца, а Фокей Нилыч принимался думать и слушать его картавую речь. В его положении ничего другого не оставалось делать: Люба запрещала вставать, двигаться, читать, волноваться. «Вам покой, полнейший покой необходим!» – твердила она, принося ему лекарства и через резиновые трубки выслушивая трудные толчки пораженного сердца. Единственное она не могла запретить – думать. И Фокей Нилыч, морща большой покатый лоб, думал.
В палате он был один. Пользуясь этим, больной настоял, чтобы на день окно раскрывалось, хотя было еще довольно холодно. Из дому ему принесли и поставили на тумбочке в ногах цветущую герань. В нескольких стеклянных банках стояли подснежники – они даже на вид были свежи и прохладны. Генка где-то в степи нарвал целую охапку. На противоположной от кровати стене Геннадий повесил по просьбе отчима репродукцию с репинских «Запорожцев». Входя в палату, Люба часто замечала, как смотрит на окаянно-веселых запорожцев Фокей Нилыч и тихонько улыбается. Ей он казался тоже вольнолюбивым казаком-рубакой, пораженным в отчаянной сече с врагами, только его бритой крупной голове не хватало оселедца, а горбоносому лицу – длинных усов. Люба поняла, что Азовсков любил в жизни красивое, веселое, радующее. Не случайно конь его ходил под жаркой дугой-радугой в ярко-красных оглоблях!
Но временами она заставала его другим. Он лежал задумчивым, хмурым, взгляд замирал на какой-нибудь одной точке. И Люба догадывалась, что в эти минуты Фокей Нилыч размышляет о том, как отнеслись к его письму в райкоме, как «отреагировали» на него. Фокей Нилыч сообщал о жизни комсомольской организации в обком партии, писал еще дальше, но заявления неизменно возвращались в райком со стереотипным предписанием: разобраться на месте и принять меры. И меры принимали! К нему, Азовскову. В этот день из Степного приехала завотделом районного комитета и резко сказала: «Если вы, Азовсков, не прекратите злопыхательскую возню, то вопрос будет стоять об исключении вас из партии! Партии нужны бойцы, а не штабные стрекулисты...» Нервный, горячий Фокей Нилыч сплеча махнул, словно шашкой отрубил: «Дура ты! Думаешь, дураки нужны партии?»
А часом позже почувствовал тошноту и резкие боли в сердце и левом плече. Люба определила – инфаркт... Поражение сердечной мышцы было неглубоким, и Азовсков быстро поправлялся. Люба считала, что через месяц она выпишет его из больницы. Теперь ему уже разрешалось двигаться на постели, читать. Но в середине апреля, когда серый ноздреватый снег лежал лишь в оврагах, а луга стали желтыми от цветущих лютиков и гусиного лука, Любе пришлось немало поволноваться за здоровье Фокея Нилыча...
Она сидела в правлении, ожидая попутной машины, чтобы проехать по бригадам, начавшим весенний сев. В своем кабинете по телефону разговаривал председатель, а рядом с ней нащелкивал-пощелкивал косточками счетов бухгалтер, а потом раздраженным движением ладони резко сдвигал вправо все сразу – что-то у него не сходилось.
Люба смотрела на улицу. Тополя и вербы возле домов покрывались молодой ярко-зеленой листвой, еще мелкой, не развернувшейся. Если хорошенько вслушаться, то услышишь, как лопаются почки. Форточка натягивала в комнату их острый клейкий запах, запах свежей листвы и сырой улицы. А за поселком, на голубизне неба – акварельные мазки белых облаков.
«Хорошо сейчас в степи, – мечтала Люба. – Жаворонки поют, журавли в небе курлыкают. Зелено кругом. Мама уже проводила, наверно, папу в бригаду. Теперь до окончания посевной не заявится в хату. Надо написать домой, поздравить с полем».
В правление быстро вошла Лаптева. Видать, очень торопилась, с трудом переводила дыхание. Люба забеспокоилась:
– Что-нибудь случилось?
– Нет... Впрочем, да... Посоветоваться надо. – Лаптева покосилась на бухгалтера, шепнула: – Давайте выйдем, Любовь Николаевна...
На улице она протянула Любе сложенный вчетверо лист бумаги:
– Фокей Нилыч...
Строчки были неровные, буквы то разъезжались, то наползали одна на другую – Азовсков писал лежа и торопливо:
«В первичную партийную организацию
Лебяжинского колхоза
от Азовскова Ф. Н.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Как вам, дорогие друзья мои и товарищи, известно, я всегда прямо стоял за справедливость и честность. Прямо и правильно стоять в жизни, сами понимаете, нелегко. Крепко понял я это, особенно когда хотел раскрыть болтуна из болтунов, обиженного богом Острецова. Я не раскрыл и ничего не добился. Меня наказали жестоко, а все мои заявления в высшие инстанции прибывают обратно в Степной. В общем, дорогие товарищи, я понял, что сил у меня уже нет. Да и вера в идеалы подшатнулась. И лучше, решил я, жить тихо и в тени, в тени меньше потеешь. И еще, решил я, не надо мне ждать исключения из партии, как пообещала мне товарищ Михеева, лучше мне самому добровольно уйти. Поэтому я и пишу вам это заявление, а вы без моего присутствия отчислите меня из партии. По-русски, проще, значит, – исключите по собственному моему желанию! Останусь беспартийным большевиком. По крайности, не будут меня на всяких бюро и собраниях прорабатывать, ежели скажу дураку – дурак, а болтуну – болтун.
К сему Азовсков».
Люба поняла, какое нервное потрясение, какой надлом должен был перенести Азовсков, чтобы написать это заявление. За каждой строкой сквозила боль человека, во всем разуверившегося, на все махнувшего рукой.
Люба, ни слова не говоря, пошла в больницу. Рядом семенила Анна Семеновна:
– Нилыч позвал к себе и говорит: «Ты, Семеновна, старый член партии, тебе я доверяю. Прошу: снеси это заявление Жукалину, пускай побыстрее решат». Я сначала-то не поняла, а когда вышла и глянула в бумагу – ахнула, жаром меня обдало. И что они с этим Острецовым завелись?! Парень молодой – кто не ошибался в его возрасте! Вступит вот в партию, остепенится, на старших глядя. – Лаптева помолчала и, словно оправдываясь, добавила: – Вчера за рекомендацией ко мне приходил. Обаятельный юноша...
Люба закусила губу, голубые глаза потемнели. И совсем неузнаваемым стал голос.
– Вообще-то, Анна Семеновна, красиво получается: заслуженного человека, боевого орденоносца из партии долой, а обаятельного юношу – под руки, чтобы не споткнулся, добро пожаловать в ряды коммунистов!
Любина резкость уколола женщину, и Лаптева замкнулась. Люба взяла ее под локоть:
– Извините, Анна Семеновна, я не хотела вас обидеть, но... Наверно, все-таки вот такие люди помогали злому беззаконию в тридцать седьмом. Святое для них только личное «я».
Лаптева замедлила шаги, нерешительно взглянула на Любу:
– Как вы смотрите, если я... Ну, не передам пока заявление Жукалину?
Люба подумала и согласилась:
– Правильно. О заявлении – никому ни слова.
Азовсков приоткрыл глаза, когда Люба вошла в палату, и тут же снова закрыл. Усталость и равнодушие успела прочитать в них Люба. На его белом покатом лбу и во впадинах возле висков скопились капельки пота. Люба осторожно, чтобы не потревожить больного, нащупала на запястье пульс: он был слабого, неровного наполнения. На вопросительный взгляд Лаптевой пожала губами: плохо.
Люба забрала с тумбочки книги, со стула газеты и вышла из палаты. Сев в кабинете к столу, она стала заполнять историю болезни. Лаптева сидела напротив и недоумевающе, расстроенно говорила:
– Так хорошо поправился... На такую крайность решиться... И отчего, почему?!
– Острецов, Анна Семеновна, опять Острецов! Не человек, а сажа... Фокей Нилыч прочитал статью о себе. Кто-то газету ему принес.
Женщина вспыхнула, как уличенная в проступке школьница.
– Вы ведь разрешили ему вставать...
– Я и не виню вас, Анна Семеновна...
Со съезда Острецов вернулся вчера. А сегодня пришла областная газета с его статьей. В районной ему не удалось «протолкнуть» ее, зато в областной напечатали. В статье подробно рассказывалось о комсомольском собрании в Лебяжьем. По словам автора, собрание дало решительный бой тем, кто не дорожит высокой честью строителя нового общества. Острецов критиковал Жукалина за инертность, дескать, придерживается принципа: моя хата с краю! Не называя фамилии Азовскова (пощадил хоть в этом!), рассказал о его поступке:
«Коммунист не дал стекла пострадавшему человеку. Более того, он настраивал против комсомольских активистов сына и его товарищей. Молодежи Лебяжьего, разумеется, нелегко жить и трудиться в таких условиях, но она не отступает и смело борется со всем косным, мешающим нашему движению вперед...»
– Что же будем делать, Любовь Николаевна? – виновато промолвила Лаптева.
– Лечить!
– Я говорю о рекомендации Острецову
– Это уж сами решайте. Острецова тоже надо лечить: у него верные признаки паранойи. Болезнь величия.
Лаптева вздохнула:
– Вы, конечно, преувеличиваете, но мне от этого не легче.
В кабинет вбежала возбужденная Таня.
– Ой, новость, Любовь Николаевна! – ликующе воскликнула она, но под взглядом Любы и Лаптевой осеклась. Перешла на шепот: – Что такое, что?
Ей сказали. Таня на цыпочках сходила к палате и, вернувшись, шепнула:
– Спит. А я вам новость сообщу Приехал товарищ Черевичный, вот! Где у вас, говорит больница, хочу я ее в конце концов проверить. Он вместе с Жукалиным Павлом Васильевичем ходит по поселку. И еще с ними Острецов ходит. Только у Острецова вид кислый-прекислый...
Таня, наверное, еще бы час тараторила взахлеб, но в коридоре послышались шаги и мужские голоса. Люба торопливо поднялась навстречу. Первым переступил порог Черевичный. За ним вошли Жукалин с Острецовым. В кабинете сразу стало тесно, запахло табаком и степью, травами. Черевичный поздоровался с Любой за руку, улыбнулся:
– Это вы и есть та самая Устименко?
– Смотря какая «та самая». – Люба не очень доверяла его улыбке, хотя и волновалась от неожиданности такого визита.
– Та, которая рецепты лодырям выписывала.
– Садитесь, пожалуйста. Таня, принеси еще стул. – Люба подчеркивала, что к шуткам не расположена. – Я попрошу... У нас тяжелобольной...
– Извините, пожалуйста, – понизил голос Черевичный, не сводя с Любы пристального изучающего взгляда. – Я хотел бы увидеть Фокея Нилыча Азовскова.
– О нем я и говорю. Он в тяжелом состоянии.
– А мне сказали, что встает уже. – Черевичный недоуменно глянул на Жукалина. Тот так же недоуменно посмотрел на Любу. А Люба прищуренные глаза остановила на бледном надменном лице Острецова.
– Фокей Нилыч прочитал статью товарища Острецова. История со стеклами там обыграна в сто первый раз.
Наступило молчание. На улице шумела детвора, игравшая в лапту. Слышно было сипловатое дыхание Жукалина, он жевал губами и лиловел, с трудом удерживая кашель. Люба машинально листала историю болезни. Лаптева и Таня потихоньку выкрались за дверь. Острецов стоял, прислонившись к окрашенной масляной краской стене, и поверх голов невидяще смотрел в окно. Черевичный сидел ссутуленный, тяжело упирался ладонями в расставленные колени.
– Ясно! – глухо произнес он поднимаясь. – Ясно. Еще раз извините нас за вторжение. Я с вами не прощаюсь, Любовь Николаевна. Павел Васильевич вот приглашает вас вечерком в правление. Это не собрание будет и не заседание, а просто дружеский разговор по душам. Ведь наболело, наверно, а? Наболело? Приходите.
Давно стихли шаги мужчин, а Люба все сидела за столом и думала, думала, сжимая виски руками. А перед ее глазами почему-то стояло бледное, будто замороженное лицо Острецова...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯДо полевого стана первой бригады было пятнадцать километров степной дороги. Люба поглядывала на спидометр: белый кончик стрелки покачивался между цифрами «10» и «20».
– Тебе только молоко возить, – сказала она.
Григорий привычно передвигал грубые ладони по рулевой баранке, объезжая выбоины, и посвистывал сквозь редкие зубы.
– Я семенное зерно везу. И тебя.
Люба улыбнулась и стала смотреть в окно.
Позавчера она вернулась домой из больницы и увидела Григория. В сопровождении Анфисы Лукиничны он важно ходил по надворью с топором. То соху у катуха подправлял, то упавший старый плетень привязывал, то принимался балясину для калитки строгать. И все посвистывал.
Любе свой визит объяснил так:
– Хочу стать главным инженером в Лебяжьем. Понимаешь? Ну, значит, надо учиться. Буду в институт на заочное поступать. А с математикой у меня не шибко здорово. На царицу небесную не очень полагаюсь... Женщина есть женщина... Одним словом, бери шефство.
Машина мягко покачивалась на ухабах. Иногда при встрясках в кузове, сдвигаясь, тяжело всплескивалось красное просо. На просе лежал Генка Раннев. Он вез из мастерской запасную деталь к своему трактору. Наверно, дремал под нежарким солнцем.
За стеклом кабины – весна, глубокое небо, жаворонки и тюльпаны. Цветы были только по межам и у обочин дороги. Распахали люди тюльпанные степи! Когда они, Устименки, приехали на целину с Полтавщины, то степь была как яркая цыганская шаль – вся в цветах. А жаворонки-жавороночки, наверное, те же...
Хотелось спать. Прошлая ночь была трудной, привезли сразу двух тяжелобольных.
– Ты не очень спешишь, вижу? Останови на минутку, а?
Григорий выключил скорость и зажигание. В непривычной тишине грузовик прокатился метров двадцать и остановился. Люба спрыгнула на землю. Теплый ветер дул в ее усталые глаза, трепал светлые локоны и подол ситцевого платья. Она щурилась, ища в высоте жаворонка – невидимый колокольчик неба. Больше всего любила она эту серенькую кроткую птичку, ее пение над зеленой парящей степью, над синими речками... Однажды Люба слышала, как пел жаворонок над городом, и его пение почему-то нисколько не тронуло ее, оно показалось каким-то искусственным, будто проигрывалась магнитофонная запись.
Люба отошла в сторону, начала рвать тюльпаны. В рубиновых и желтых раструбах еще не высохла утренняя роса. Из цветка неуклюже вылез мохнатый жучок, его кривые лапки и бархатистое брюшко были в фиолетовой пыльце тычинок.
– Тюльпаны – самые красивые цветы на свете, – сказал Григорий.
– Позволь?..
Люба оперлась рукой на его плечо: в туфлю ей попал камешек. Возле своей щеки Григорий видел слепящую свежесть тюльпанов, сжатых Любиной рукой, а почти у плеча – ее белое, с веснушками возле переносицы лицо, приоткрытые губы...
Вытряхнув камешек, она выпрямилась.
– Поехали. – Захлопнула за собой дверцу. – Подруга прислала письмо. Пишет, как твоя диссертация, Любаша? – Люба улыбнулась, пряча лицо в цветах. – Написала ей... Пока что, говорю, выдерживаю кандидатский минимум на право называться человеком. Громко? – испытывающе глянула на Григория.
– Кандидатом наук легче стать, чем настоящим человеком. Боюсь, из меня никогда настоящего человека не получится. Шофер первого класса получится, инженер получится, а настоящий человек... нет!
– Что за уничижение!
Григорий переключил скорость, прибавил газу.
– Точно говорю.
Люба смотрела за окно, прижимая букет к подбородку. Кончик ее носа и губы были выпачканы фиолетовой и желтой пыльцой тюльпанов.
– Как думаешь, Острецов успокоится теперь или нет?
Григорий крутнул головой:
– Не такой он человек! Наверно, уедет отсюда, но не успокоится. Будет в другом месте «правду-матку» резать. Откровенно говоря, боялся я его, как черта во сне. Что бы ни делал, о чем бы ни говорил, всегда спрашивал себя: а как Владислав на это посмотрит, не попадет ли от него?
– Не обманывай! – засмеялась Люба. – Когда Дину увозил, небось не спрашивал.
– Не спрашивал, а трусил – ммм! Я уж с комсомольским билетом прощался. А Владислав сам на свадьбу припожаловал, и купил он меня, с потрохами купил. А Дина мне: не верю я ему, не верю, лицемер он! И откуда у вас, женщин, такое чутье на людей? За это обожаю вас...
За древним шиханом, насыпанным, быть может, конниками и рабами Чингисхана, показался полевой стан: дом под серой шиферной крышей, два темно-красных вагончика, несколько тракторов возле заправочных цистерн. Над коньком крыши бился алый шелковистый флаг, а в воздухе сверкали оперением голуби. Весь стан опоясывали ярко-зеленые молодые тополя.
Григорий кивнул в ту сторону:
– Это Фокей Нилыч во все бригады голубей завез. И деревца он... Загрузил мой «газон» саженцами и говорит: поехали озеленять бригады! Братва – на дыбки: некогда, сев ведем! А он: ничего, ничего, перед сном по ямке выкопаете, ничего, полезно... А чья, мол, бригада больше всех высадит деревцев, той к Первомаю бильярд купим... Пришлось завхозу в каждую бригаду бильярд покупать...
Вчера во время обхода Азовсков спросил у Анны Семеновны Лаптевой: «Мое заявление разобрали?» Глаза прикрыты тяжелыми веками, от крыльев крючковатого носа к уголкам сомкнутого рта пролегли складки. На лбу, поперек глубоких морщин, лиловела набухшая извилина вены. Странно, что с того дня, как написал заявление, Фокей Нилыч ни разу ни у кого не спросил о его судьбе. А ведь частенько навещали его и Степняков, и Жукалин...
«Разобрали или не разобрали, Семеновна?» – суше, требовательнее спросил Азовсков, не открывая глаз. Он окреп уже настолько, что можно было не опасаться за него, но все же Люба заволновалась: ведь человек ждал приговора! Может быть, приговора всей своей жизни, всему своему делу. Лаптева растерянно поглядела на Любу. Люба кивнула: чего уж, открывайтесь, Анна Семеновна, хватит в прятки играть! И та, запинаясь, сказала, что они, мол, посоветовались с Любовью Николаевной и решили не отдавать заявление в партбюро.
Потом стояла долгая тягостная тишина. К острым скулам Азовскова медленно приливала кровь. Все так же, не поднимая тяжелых век, он тихо обронил:
– Спасибо!
Сегодня утром она увидела его помолодевшим, веселым. Анна Семеновна шепотом сообщила:
– Забрал у меня заявление и порвал. Первый раз в жизни, говорит, спасовал, старый дурак.
Возле вороха проса, напоминающего бархан, Григорий затормозил. Открыл задний борт и потянул за ногу уснувшего Геннадия:
– Вставай, сонная тетеря! – А Любе кивнул на коричневый мотоцикл с люлькой: – Чебаков здесь!
– Чебаков? – Люба и удивилась, и насторожилась. С того памятного собрания секретарь райкома больше ни разу не наведывался в Лебяжье.
– Чебаков?! – Генка снял ботинки, вытряхнул из них просо. – Положительный это или отрицательный симптом, Любовь Николаевна? А?
Чебаков быстро шагал от пылившего на пашне сеяльного агрегата. Видно, проверял глубину заделки семян, консультировал сеяльщиков. Был он в сапогах, новеньком синем комбинезоне, на котором ало поблескивал эмалью комсомольский значок. Весело поздоровался. Любе подмигнул:
– Приезжай завтра на бюро! Думаем снять с тебя строгий выговор, вынесенный на собрании... Переборщили!
– Какое великодушие! – Любу нисколько не обрадовало его сообщение. – Кто же это вас заставил передумать?
– Товарищ Черевичный! – ехидно ввернул Генка, направляясь к своему трактору. Издали крикнул: – Вот подожди, на следующей конференции мы тебе всыплем!
Чебаков развел руками:
– Зачем же так, Гена?! Я же еще молодой секретарь, исправлюсь. Не веришь?..
– Все сваливают кто на молодость, кто на неопытность, но никто – на собственную глупость. – Григорий взял деревянную лопатку и полез в кузов.
Чебаков покраснел. С деланной улыбкой хотел что-то ответить, но Григорий повернулся спиной, молча сталкивал на ворох просо. А Люба извинилась и сказала, что торопится, у нее дел по самую маковку. Пускай Чебаков знает, что не все прощается сразу...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯФокей Нилыч поочередно пожимал всем руки – Любе, Лаптевой, сестрам, санитаркам. Непривычно было видеть этого сурового человека растроганным, обмягшим. Казалось, и голос его стал сырым, когда он благодарил медиков и говорил, что теперь он еще лет сто поживет, потопчет землю-матушку.
Таня протянула ему завернутую большую рамку с репродукцией.
– Ваши «Запорожцы», Фокей Нилыч.
Он развернул картину, поставил на стул и, отойдя, с минуту любовался казачьей вольницей.
– Оставлю я их вам, девушки... Пускай веселят больных!
Взглянул в открытое окно. Еще больше оживился. Возле штакетника остановился серый длинный конь под высокой дугой-радугой, нетерпеливо бил кованым копытом. В тарантасе с желтыми спицами сидел младший сынишка Азовскова и с трудом удерживал на вожжах рысака.
– Все правильно! – громко сказал Фокей Нилыч. – Все стало на свои места.
Он еще раз окинул всех теплым благодарным взглядом и направился к двери своей немного косолапой походкой.
Фокей Нилыч переходил больничный двор, все смотрели ему вслед, но никто ничего не говорил.
Азовсков легко впрыгнул в тарантас, забрал у сына вожжи. Махнул медикам рукой и дал коню волю. Резво застрекотали колеса, и будто четыре желтых солнца покатились по вечереющей улице...
– Слава богу! – истово перекрестилась пожилая санитарка.
– При чем тут бог? – возмущенно пожала узкими плечами Таня. – В конце концов, мы его выходили, а не бог.
– Язык у тебя, Таня, не приведи господи!
На той стороне улицы, возле школьного зеленого штакетника стоял Острецов. Был он в белой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, в пиджаке внакидку. Скрестив руки на груди, Острецов из-под драповой кепки, надвинутой на брови, мрачно глядел вслед уехавшему Азовскову.
Поправляя в седых волосах марлевую косынку, Лаптева заторопилась в глубь больницы. Таня повесила в шкаф свой халат, тряхнула рыжими косичками и выбежала на улицу. Проходя мимо Острецова, замедлила шаг и, подняв остренький подбородок, смерила учителя уничтожающим взглядом. Она не знала компромиссов. Острецов презрительно отвернулся.
Люба подумала, что Острецов поджидает ее. Конец рабочего дня, она должна идти мимо него.
Любе не хотелось с ним встречаться. И она была в больнице до тех пор, пока не ушел Острецов.
Но избежать встречи не удалось. Вечером Острецов пришел к Любе домой. На его приветствие Анфиса Лукинична сдержанно поклонилась и тотчас ушла из избы. Острецов понял ее по-своему:
– Брезглива твоя хозяйка к инакомыслящим, Любовь Николаевна. Это свойственно всем староверам. – Как и в первое свое посещение, он внимательно, оценивающе осмотрел маленькую горницу. – Ничего не изменилось. Те же сундуки с нафталином, та же лампадка, тот же ладанный дух. Так и кажется, что все здесь на ладан дышит.
Люба молча, отчужденно смотрела на Острецова. Ждала, что он еще скажет.
– Я понял, что ты не захотела сегодня после работы встретиться со мной. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. – Острецов разулся и в носках прошел к столу, сел напротив Любы. – Я пришел прощаться, Любовь. Уезжаю! Хочу попрощаться. Ни с кем не прощаюсь, а с тобой... зашел вот... – Что-то надломилось в его обычно сильном, смелом голосе, был он прерывистым, неуверенным. Острецов провел ладонью по каштановым волнистым волосам, повлажневшие глаза остановил на портретах бородатого урядника и немолодого красноармейца. – Да-а... А жизнь бежит, Люба, годы уходят, как вешняя вода... И надо все сначала начинать... Трудно. Зато есть опыт. Теперь без рукавиц меня не возьмешь – обожжешься! Рано списали меня...
Люба вскочила.
– Да не рисуйся ты, ради бога! Не рисуйся! Ты же прощаться пришел!..
Сходила на кухню, принесла горячий чайник, достала из горки посуду. Немного успокоилась.
– Давай чай пить. Ты же чай любишь, крепкий, крутой. Бери варенье...
Долго колотили ложечками в стаканах. Молча пили. Каждый думал о своем.
«Какой я ее наивной, неприспособленной считал тогда, в первую встречу... Эта была моя первая ошибка. А вторая? А третья? Где, когда они совершены? Голова пухнет от этих мыслей проклятых. Ведь все складывалось отлично, так, как надо... Ведь не для себя – ради людей старался, ради нее вот... Неужели я ошибался? Нет-нет, просто в людях зависть говорит».
«Куда он хочет уезжать? Зачем? Чтобы в другом месте, как говорил Гриша, «правду-матку» резать?.. Ему никак, нельзя уезжать отсюда, никак. Лебяжинцы знают его и слабые и сильные стороны, только здесь он может подняться как человек... На новом месте он примется за старое. А когда и там дадут по рукам, снова кому-то плакаться будет: «Надо все сначала начинать». Да, Острецов, начинать, но с другого конца».
– Не уезжай, Владислав, – сказала Люба.
– Меня ждет город. Списался со старыми товарищами. В пяти школах место предлагают. Только не хочу больше... в школу...
«Даже сейчас рисуется!» – Люба знала, что в городе, как правило, учителей избыток и в школе устроиться трудно. А ему – целых пять мест! Нет, Острецову никак нельзя уезжать из Лебяжьего.
– А Нина?
– И Нине будет место. Нина, разумеется, очень рада. Все-таки город, квалифицированная врачебная помощь... С сердцем у нее хуже стало...
– Не лги, Острецов! – резко попросила Люба. – Сейчас хотя бы, здесь не лги, на жену и ее сердце... И – не уезжай. Это мой последний дружеский совет. Ты ведь не просто уезжаешь, ты – дезертируешь.
– Громкие слова, Любовь! – Он отодвинул блюдце со стаканом. – Человек всегда подчиняется сложным обстоятельствам. Попробуй представить себя на моем месте, а? Оплеванный, оскорбленный, свергнутый.
Люба насмешливо сузила глаза:
– Неужели у тебя так коротка память, Слава? Вспомни, я точно так же ходила по Лебяжьему: оплеванная и оскорбленная. Тобой! А тебя никто не унижал и не оскорблял, тебя одернули, образумили. Скажи откровенно: ты тогда надеялся, что я уеду?
– Зачем ворошить прошлое?
– Если оно неприятно тебе... Ты был уверен, что я сбегу, я тебе мешала, ты к этому не привык. А мы не хотим, чтобы ты бежал, дезертировал. Подумай, Владислав!
Он вышел из-за стола. Присев у порога, стал зашнуровывать ботинки.
– Мы, Любовь, никогда не понимали друг друга. Не поняли, похоже, и сейчас. Проводишь?
– До калитки...
Люба накинула на плечи платок.
У калитки остановились. Ночь была безлунная, но звездная и теплая. Как дым рыбацкого костра, протянулся над головой Млечный Путь.
– Прощай, Люба! – Острецов подал руку. – Говорят, долг платежом красен. Можно считать, мы с тобой квиты. И я уезжаю. Прощай, враг и друг!
– Подумай хорошенько, Владислав! Мы не прощаемся с тобой.
– Ты повторяешь слова Жукалина, друг мой. – Чувствовалось, Острецов улыбнулся в темноте. – Вы сговорились с ним?
Люба вздохнула:
– Ничего ты не понял, Острецов! К сожалению, ничего!
Шаги Владислава затерялись в темноте. Потом он вынырнул в бледном озерце света, падавшего со столба. Снова на время исчез и снова появился, только дальше, под очередной электролампочкой на столбе.
«Так и будет всю жизнь нырять – из темноты на свет, со света – в темноту. Эх, Острецов, Острецов! Скольким ты еще людям неприятности принесешь... Все-таки лучше было б остаться ему здесь. Мы-то его теперь хорошо знаем, у нас бы он...»
Люба решила утром позвонить Чебакову, пусть еще он поговорит с Острецовым, пусть Черевичный поговорит. Вредно, противопоказано ему уезжать... Чебаков, Черевичный – авторитет ли они для Острецова! Да и найдут ли они для такого нелегкого разговора время? У них ведь вон какие заботы! Завершение сева. Подготовка к сенокосу. Семинар по стрижке овец. Семинар пропагандистов. Вспашка паров. Заседание бюро. Подготовка к пленуму... Много у них сиюминутных забот! Не найдут они время на Острецова. А может быть, найдут? Они ведь, кажется, тоже кое-что поняли из лебяжинской истории. Леснов же понял. Как пугал ее Лебяжьим! «Медвежий угол!», «Гнездо староверов и знахарей!» На поверку-то – ничего толком не знал, слухам верил, тому же Острецову верил. Нет, Чебакову нужно обязательно позвонить – пусть они там отвлекутся от очередных своих «мероприятий», пусть по душам поговорят с Острецовым, по своей должности они обязаны найти нужные слова, нужный подход к нему. Острецов же не глупый, только с «поворотом», если толково поговорить – поймет. А поймут ли ее, Любу, когда она попросит за Острецова? Не истолкуют вкось да вкривь? Действительно, чего это она так за него?! Господи, да человек же он, че-ло-ве-е-ек! Не с «мероприятий», не с процентов, не с «галочек» в отчетах надо начинать – с чело-ве-ка. Человеком все ставится, человеком и рушится. Поймут ли ее?
«Утром получу ответ! – сердито хмыкнула Люба. – Вот позвоню – и получу!..»
От старицы, с огородов тянуло свежестью молодой зелени, влагой. Пахло ночными фиалками. Люба прислонилась спиной к плетню, откинула назад голову. Над головой все тот же Млечный Путь куржавел, напоминая приглашение Чебакова «съездить гурьбой на рыбалку, с ночевой, я для тебя, Люба, поймаю вот такенную рыбину!..» На старице крякала дикая утка. Вдалеке ухал филин, пугая все живое. Из чьего-то открытого окна слабо доносились звуки радиолы, смех, возбужденные голоса...
Обманчивой была тишина, обманчивой была летняя короткая ночь!
1966—1967 гг.