Текст книги "Переселение. Том 2"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Из Бечея уехал капитан Сава Ракишич.
Из Мохола – лейтенант Неда Маркович.
В пути он женился, отбив чужую невесту, которая родила прежде времени в Киеве. Ребенок на отца не походил. Неда и сам это видел, но помалкивал. Всепобеждающая любовь к этой женщине охватила его. Ребенок, в отличие от Неды, был красив.
Его товарищи, сирмийские гусары, с похабной усмешкой подталкивали друг друга локтями, перемигивались и дразнили бедолагу, сраженного любовью:
– Неда, твой ребенок не очень-то на тебя смахивает! Как же это так? А?
В Потисье за военный статут и отъезд высказались в то лето тысяча девятьсот семьдесят человек{22}.
И все они уехали.
Из бывшей милиции Поморишья уехало в то лето тысяча восемьсот восемьдесят человек.
Когда г-н Оренги, сербский агент Хофдепутации, в Вене давал эти сведения, он обычно добавлял, что Вена с сербами осрамилась: «Ja, mit den Serben haben wir’s verpatzt!»[24]24
Да, с сербами мы дали маху! (нем.)
[Закрыть]
Участившимся в ту осень переселениям способствовали тайно прибывшие в Банат из России эмиссары, а также письма от родичей, которые уже находились в России.
«Не давай себя загубить! – писал из Киева брату в Темишвар секунд-майор Петр Марианович. – Русская императрица переселенцам в этом году выдала полностью овес и сено, а по нашей просьбе – еще и по шести тысяч рублей порционными и единовременными. Да еще построили нам дома, каких наш народ никогда не имел!»
Брат лгал брату.
Потому не было ничего удивительного, что в ту осень сербы всё шли да шли через Карпаты и сутолока в Токае от переселенцев в Россию не прекращалась. И не удивительно, что в июле того года в соответствии со строгим рескриптом, австрийский двор грозил ослушникам смертной казнью, а Мария Терезия, невзирая на могучего русского союзника, императрицу Елисавету, решила покончить с переселением сербов раз и навсегда.
Вот почему пускали только тех, кто успел получить паспорт раньше.
Так что бедным переселенцам приходилось трудно уже при отъезде.
В Тителе пожелавшие уехать в Россию остались в меньшинстве, подстрекателем их был фендрик Влашкалин, и они ни за что не желали отказаться от своего намерения. Транспорт переселенцев из Тителя ушел тихонько, крадучись, как виноватый, словно люди уносили с собой счастье остальных. Влашкалин назначил отбытие в безлунную ночь.
Об этом молодом человеке, злом и ошалевшем от причитаний и плача жен и матерей тех, кто уходил, известно только то, что он был высок ростом.
Он и его люди в полночь прокрались мимо последних, окраинных домов Титела.
И словно тени в окружении теней добрались до устья Тисы.
Он и его семнадцать товарищей шли по Бачке без песен. Никто их не провожал, не пожелал им счастливого пути, вслед им неслись одни проклятия. Перед возами несли только один фонарь.
И даже удалившись от Титела, они шли не так, как идет военная рота, а вразброд: так разбредаются люди с гулянок.
Тут-то Влашкалин и запел, а пел он божественно.
Он никак не мог прогнать увязавшуюся за ним суку, которая пугливо путалась между ногами людей, нагруженных инструментами и оружием.
Фендрик покинул дома престарелого отца, слишком дряхлого для такой дороги, и оставил ему собаку, но она не пожелала остаться со стариком и пошла за сыном, к которому привыкла.
Собака все не отставала, и Влашкалин, чтобы заглушить тоску и угрызения совести, пел во все горло. Отправившись без подготовки, он не знал, как и куда идти, чтобы добраться до Токая, не было у них и заранее обговоренных ночлегов. Провизии и денег было в обрез.
Транспорт Влашкалина двинулся, так сказать, на авось, руководствуясь лишь письмами и рассказами тех, кто отсюда ушел сорок восемь лет тому назад вместе с комендантом Титела Паной Божичем; после того, как он тщетно ездил в Вену вымаливать свободу графу Георгию Бранковичу, Пана уехал к Петру Великому.
Пана умер уже тридцать четыре года назад, но даже мертвым все еще увлекал людей в Россию.
Каким образом Влашкалин с товарищами добрались из Титела в Токай, одному только богу известно, но в следующем году весной они были в Киеве. И лишь двое из его транспорта умерли по дороге.
«От сердца умерли».
Так говорили в то время, но то была вовсе не болезнь сердца, а понос, дизентерия.
И никто в его группе не унывал.
Оборванные, высохшие, смуглые, как цыгане, расхристанные, с грудью, заросшей черными волосами, Влашкалин и его люди весело вступили в Киев, но встретили их там неласково. Сбежавшиеся на них поглядеть зеваки были потрясены, услыхав, что это – солдаты императрицы, прибывшие издалека.
Бурсаки бросали им вслед комья земли.
Больше всего досталось Влашкалиной суке по кличке Мо́ча[25]25
Сырость (сербскохорв.).
[Закрыть]. Ее звали так в Тителе, когда хотели приласкать, потому что она целыми днями бегала у реки возле лодок и вечером возвращалась вся мокрая. В Киеве же решили, что ее кличка Моча́.
За ней с палками в руках гонялись дети, выкрикивая ее имя. Травили ее собаками из пригорода, который назывался Подол, хотя несчастное животное, взлохмаченное и грязное после долгого пути, изнемогало от усталости.
Мо́ча, поджав хвост, жалобно скулила и жалась к ногам того, кого так верно сопровождала в далекую землю…
Совсем по-другому шел транспорт из Мошорина.
В тот год уехала бо́льшая часть села под командой капитана Максима Зорича. Это был кривоногий тучный человек с красивым лицом и большими круглыми глазами, в которых светилось что-то детское, они улыбались всему и всем.
С ним отправилось больше половины Мошорина.
Когда пришло разрешение штаба округа, Зорич устроил перед церковью нечто вроде народного веча, где было много крика и много смеха. Поскольку женщинами у нас власти не интересуются, сказал Зорич, их может ехать сколько угодно. Прочитав список переселенцев, капитан сказал, что от женщин требуется только одно: не оставлять мужчин без чистой пары белья и всего прочего.
Кто не хочет, может не ехать.
Но кто вздумает отстать в дороге, пусть знает, что без всякого суда и следствия он, Зорич, собственноручно ухлопает его на глазах всего транспорта.
В начале сходки некоторые еще задавали вопросы, желая побольше узнать о России. Зорич ответил на два или на три вопроса, а потом крикнул, что вече закрыто и спрашивать больше не о чем. Послезавтра в путь.
И, действительно, спустя два дня мошоринцы покинули село под музыку и песни, словно переселение в далекие земли – праздник и счастье. Зорич посылал вперед конных квартирьеров, которые поджидали транспорт на ночлеге с готовой едой. По вечерам котлы всегда дымились, а по утрам, после мойки, надраенные песком, сверкали, как солнце.
В парадной униформе капитан вместе с расфуфыренной женой наносил визиты комендантам городов и властям магистратов Венгрии и преподносил свое переселение так, будто обе императрицы договорились о том, что сербы могут служить и в русской и в австрийской армиях.
Он всем совал под нос паспорт с огромными черными австрийскими печатями, и самым смешным было то, что никто не удосужился прочесть эту бумагу. О его продвижении посылались донесения, полные восторженных похвал.
Зорич изображался в них как истинный кавалер.
А г-жа Зорич – как настоящая дама.
Впереди транспорта до самого Токая шли музыканты и запевалы. Пели известную еще со времен французской войны песню, которая начиналась словами: «Тиса помутнела!..»
И кончалась она тем, что идут, мол, они на помощь чешской королеве, славной немке – Марии Терезии.
Впрочем, Зорич приказал петь эту песню и после Токая, только теперь они уже шли на помощь русской царице, славной Елисавете! А когда испуганная жена спрашивала капитана, неужто нельзя подождать до Киева и не петь о русской императрице на венгерской земле, муж только хохотал и говорил:
– Держись, Тодо, держись. Никто не понимает, что́ мы поем, и никто ни о чем не спрашивает. Старосты, судьи и коменданты только что не целуются со мной, когда узнают, что мы уходим. Знаю я, чего они мне желают. А чего я им желаю с той самой минуты, как с ними знакомлюсь, сама догадываешься, неудобно при детях говорить.
Зорич по дороге сыпал деньгами, приказал не жалеть денег и людям. В селах и городах они за все заплатили. Зорич только кричал ведавшему казной вахмистру Давидовацу:
– Не забудь, любезный, запиши! Все это москаль нам оплатит!
Он прибыл в Киев той же осенью, еще до того, как дороги занесло сугробами, и не оставил в пути ни одного мертвого. Зорич и его люди были наказаны за шум и песни при входе в Киев. Но самым забавным было то, что по сопроводительному письму генерала Костюрина Коллегия постановила оплатить все предъявленные Зоричем счета.
В транспорте Зорича, когда тот прибыл в Киев, все женщины были беременны. А в бумагах впервые упоминались волынки: «Die Serbische Geige!»
А вот тех, кто двинулся из Бечея, с начала и до конца преследовал какой-то злой рок. В списке переселенцев числился и некий капитан Сава Ракишич со своими людьми. Это был сухощавый, вечно насупленный и молчаливый статный брюнет с моложавым лицом, всегда причесанный, выглаженный и опрятно одетый в расшитую серебром форму. Незадолго до отъезда он потерял жену и остался с семью детьми на руках, а потому уезжал без всякой охоты. Уезжал лишь потому, что записал своих детей на переселение. Солдаты его любили, командир он был заботливый. Правда, если наказывал, то неистово и жестоко. Перед отъездом в Россию кое-кто из его бывших людей, испугавшись неизвестности, потребовал, чтобы их вычеркнули из списка.
Вместо ответа он кричал:
– Ложись! – и бил их палками. И еще добавлял: – Чего с ними нянчиться? Бей!
Кто-то из отчаявшихся ночью, накануне отъезда, выстрелил ему из пистолета прямо в лицо. Но в темноте не попал и только опалил ему правую сторону лица, одну бакенбарду и бороду. Щека Ракишича так и осталась на всю жизнь черно-синей и сморщенной.
Старый Бечей в те дни весь утопал в кукурузе, а укрепления Георгия Бранковича сплошь поросли ежевикой. Год тому назад город стал центром коронного округа, имеющего свою скупщину, и быстро богател. Некоторые его жители хотели отказаться от переселения в Россию. И против капитана, заманивавшего людей на скользкую дорожку переселения, ополчились не только австрийские власти, но и сербские купцы, ремесленники, духовенство. Однако Ракишич не уступал. Женам, которые вместо мужей, ранее записавшихся, а теперь желавших остаться, приходили и плакали перед его домом, он мрачно и зло говорил:
– Нельзя! Обещали, значит, должны ехать!
Его упорство в конце концов принесло людям много бед.
Сам он был арестован.
Между уезжающими и остающимися дошло до страшных побоищ.
Наконец его выпустили, и он уехал. С ним ушло семь подвод и сорок душ. Проезжая по городу, он хмуро смотрел куда-то вверх, на облака.
Неподалеку от Токая пришлось продать лошадей, которых вели на поводу. У Ракишича было тридцать больных, которые не могли идти. Болели и дети. В Токае Вишневский хотел даже вернуть весь транспорт обратно.
– Что этой голи перекатной делать в России! – кричал он.
По какому-то доносу Ракишич был арестован и в Токае.
Наконец его снова выпустили на свободу, и перед Новым годом он прибыл в заснеженный Киев, – замерзший, с больными людьми, которые вскоре поумирали.
Однако в Киеве его встретили хорошо.
Киевский генерал-губернатор Костюрин приказал допросить не только Ракишича и его лейтенантов, но даже и вахмистров. В конце весны Ракишичу и его людям возместили понесенные убытки и отвели земли для поселения.
И все же большинство пришедших с ним людей зиму не пережило.
В Киеве капитан неожиданно женился на молодой, красивой и богатой русской вдове, которая с первых же дней его прибытия в Киев стала настоящей матерью его детям.
В начале весны этого офицера можно было в любой день увидеть у окна. Он наблюдал за соотечественниками, которые, опоздав, зимовали в Польше и теперь входили в Киев. Он сидел неподвижно. На голове у него была черная русская треуголка, надвинутая на самые глаза, так что на них ложилась темная тень.
Интересно, что и транспорту, приведенному из Канижи Петром Боянацом и в Киеве переданному Ракишичу, тоже не повезло. Людей быстро расселили, и уже в феврале они получили земельные наделы на Донце. Но потом откуда-то дошли слухи, будто в Каниже свирепствовала чума. Власти схватили всех переселенцев, взятых Ракишичем на свое попечение, и отослали их на грузинскую границу. Тщетно Ракишич доказывал, что если даже чума и свирепствовала в Новой Каниже, то его люди – из Старой Канижи, красивого и опрятного торгового городка на Тисе в Бачке, а там никакой чумы и в помине не было.
Покуда все это выясняли и устанавливали, людей Петра Боянаца держали в горных пещерах между форпостами, где днем и ночью стреляли и стреляли так, что никто не мог высунуть голову из-за плетня или сходить за водой.
Когда Ракишичу удалось их вернуть, в живых осталось всего семь человек.
Он просил перевести его на татарскую границу.
Совсем по-иному прибыл капитан Никола Штерба. Он получил маршрут следования по Венгрии и проводников от самих австрийских властей. Штерба вывел своих пятьдесят человек в Киев, словно на прогулку. Переселенцы, коих он возглавлял, якобы были направлены в Россию самим графом Мерси.
Штерба даже не ехал с транспортом. Он катил в удобной карете, опережая его на один день.
В каждом сербском селе его встречали торжественно и трогательно.
Впереди него шла молва, будто он везет в Россию руку царя Лазара, «который за всех нас сложил на Косове голову», и будто сербские купцы в Буде решили финансировать Штербу.
За Пештом, прежде чем он повернул к Токаю, Штербу по-царски угостили, хотя у него никакой руки царя Лазара и не было. Он получил в подарок шатры, которые не пропускали воду, и его люди просто наслаждались под ними. И в Токай Штерба въехал à la grande. Вишневский встретил его торжественно. И они долго о чем-то толковали с глазу на глаз. Затем Вишневский послал с курьером в Киев особую рекомендацию Штербе.
Штерба утверждал, что по распоряжению полковника Хорвата, Хорвата де Куртича, который к тому времени уже стал генералом, ему дано право в дороге заковывать в кандалы непослушных. А также, еще в пути, повышать офицеров в чине.
И хотя в Северной Венгрии он редко натыкался на поселения своих соотечественников, которые встречали его плачем, Штерба говорил, что вокруг Дебрецена, как известно, лежат земли деспота Стефана Высокого, а далее, до самого Эгера, идут земли Бакичей. Власти перепугались, растерялись и, как только он ушел, арестовали православных священников в Эгере.
Чуть не арестовали и самого Штербу, когда он прибыл в Дуклю.
Но он объяснил, что весь переполох возник из легковерия, являющегося основной чертой характера его несчастных соплеменников. В его транспорте, сказал он, люди несут с собой иконы и рипиды, и, вероятно, отсюда пошли слухи, будто он везет в Россию руку царя Лазара. Он не виноват, что человек в беде хватается за молву, как утопающий за соломинку.
Штерба привез Вишневскому длинный список желавших переселиться в Россию офицеров, которые были либо задержаны, либо арестованы. Вишневский утверждал, что документ этот очень важный и Штербу, вероятно, повысят в чине, а может быть, даже представят государыне императрице. Пути судьбы неисповедимы.
Карты, над которыми Штерба столько трудился у Вишневского и во время своего пребывания в городе Каменец для Костюрина, долго пролежали в Киевском архиве под толстым слоем пыли.
Однако, спустя сто лет, в 1849 году, когда русские войска шли в Венгрию через Карпаты для подавления венгерской революции, они двигались до Арада, пользуясь картами Штербы.
Все прибывшие в Киев со Штербой офицеры получили повышение в чине. На его транспорт не поступило ни одной жалобы со стороны австрийских властей. По дороге не случилось ни одного несчастного случая. Не было потеряно ни одного человека.
Но самую недобрую память в 1752 году оставил по себе транспорт из Глоговаца, который вел капитан Георг Филиппович.
Это был в общем-то неплохой офицер, склонный к полноте, бритоголовый, седобородый, несмотря на то, что ему только-только перевалило за пятьдесят, с бычьей шеей и лицом ребенка.
В Глоговаце он оставил любимую жену на сносях, которая упросила мужа разрешить ей пока побыть в отчем доме. По дороге в Россию Филиппович сам стирал свои портянки, сам пришивал пуговицы и при этом всегда думал о жене и очень за нее беспокоился. Вспоминая ее, он неизменно крестился. Он славился своей добротой, и люди постоянно занимали у него деньги в надежде, что он про это забудет. Так обычно и случалось. А занимали у него деньги не только лейтенанты, но и вахмистры.
Прошли они через Венгрию, точно ураган пронесся.
С драками, грабежами, насилиями.
Их арестовывали, наказывали, прогоняли, – ничего не помогало. Им хотелось отомстить за то, что столько пришлось вытерпеть, прежде чем они получили паспорт и смогли уехать. Они били всех, кто только попадался им в темноте. Дрались в кабаках и на ночлегах, просто чтобы подраться и кого-нибудь избить. Став в дверях или в подворотне, они не давали людям пройти и избивали их.
Как только заходило солнце и наступал вечер, они нападали на женщин и насиловали их.
Филипповичу, как он ни надрывал глотку, пытаясь защитить своего человека, пришлось передать властям одного из своих вахмистров, некоего Паликучу, который избил судью в Уйгели. О нем никто потом больше ничего не слышал.
Его люди успокоились только зимой, попав в Польшу, уже на чужбину. А в Киев они прибыли в самую стужу – тихие, молчаливые, вздыхающие, будто и не было никаких бесчинств.
Филиппович занемог.
Его мысли непрестанно были в Глоговаце.
Костюрин получил о нем самые неблагоприятные сведения, сплошные жалобы, которых было больше, чем на кого-либо из других сербских переселенцев. Первое свидание генерала с капитаном прошло весьма бурно. Впрочем, Филиппович даже не защищался. Сказал только, что они расквитались, проходя через австрийское царство: мол, око за око, зуб за зуб. И все.
Костюрин, как ни странно, все понял, и на том дело кончилось.
Из докладных записок о следовании сербских переселенцев, которые Вишневский посылал в Киев, самой странной была докладная о переселенцах из Мартаноша.
Мартаношинцев вел в Россию капитан Петр Вуич.
Командовал его младший брат, поручик Макса Вуич.
В своем донесении Вишневский писал, что у них только одна карета и в ней едет бледная, красивая госпожа – супруга капитана Бисения. Других женщин в транспорте нет. Согласно заявлению капитана, прочие едут другим путем, во главе со священником из Мартаноша.
Половина жителей Мартаноша поднялась, половина осталась.
Остался еще и один Вуич, тоже капитан.
В своем донесении Вишневский сообщал, что транспорт Вуича состоит из молодых, франтовато одетых, прибранных всадников, которые берегут лошадей, не орут песен, не хохочут, не гомонят. Едут тихо. Ни с кем не разговаривают. В Токай даже не вошли. Вуич представить свою жену отказался. Отверг он и все его советы и распоряжения. Заявил, что он покуда еще австрийский офицер, дворянин, а русским офицером станет – по собственному соизволению, – только когда прибудет в Киев. Вишневский, мол, может быть, по чину и выше, но ведь он ему не подчиняется.
Капитан отказался рассказать о своем прошлом. Ни слова не обронил о Марии Терезии, которую все сербы обычно бранят. Только заметил, что служил он, мол, одной государыне, а теперь будет служить другой. О дамах, когда с ними расстаются, плохо говорить не пристало. Лучше молчать. Он-де ушел из Сербии, потому что там дают дворянство продажным душам. Он не желает быть дворянином среди таких дворян. И его люди не хотят быть слугами. Кабы можно было, он ушел бы к французскому королю, как это сделал один венгерский гусарский полк. Не будь он православной веры.
Вишневский предостерегал Костюрина, что люди из Мартаноша кажутся ему ненадежными. Сербы для России, мол, опасное приобретение. Разумеется, Вуич говорит, что будет служить преданно, однако кому служить, ему безразлично. Человек он красивый, вежливый, но очень надменный. Людям-де, у которых нет родины, на что-либо рассчитывать в чужой стране не приходится, ведь посулами богат не будешь. Дворянство, мол, он получил благодаря своей твердой руке и острой сабле, а не по чьей-то милости, так же будет добиваться его и в России, и не надо им ни братской любви, ни жалости. Никто за последние сто лет сербам ничего хорошего не сделал. Их преследуют несчастья. А несчастья, говорит Вуич, вызывают лишь презрение.
Вишневский советовал Костюрину быть начеку, потому что эти сербы едут в Россию не ради православия и участливых братских объятий, а в погоне за славой и чинами. Капитан Исакович, о котором донесение послано уже раньше, долго о чем-то разговаривал с Вуичем у парома. Оба они бунтовщики.
Вишневский требовал от Вуича подробного рассказа о том, как он уехал из Мартаноша.
– Россия переполовинила мою семью, – сказал Вуич, – и заодно Мартанош. Сходка перед церковью накануне отъезда закончилась тем, что одна половина решила ехать, а другая – остаться. Один брат остался, другой поехал.
А когда Вишневский спросил: «Что вы на это сказали?» – Вуич ответил:
– К собачьей матери того, кто останется!
Услыхав эти слова, Вишневский только недоверчиво покрутил головой. В своем рапорте он не упомянул об этом курьезе. Что, впрочем, вполне понятно, поскольку он писал лично члену Санкт-Петербургского сената и Государственной Военной Коллегии, его превосходительству, господину генерал-поручику и кавалеру Ивану Ивановичу Костюрину.
И хотя Вуич вел себя, как обычно, вежливо, холодно и рассудительно, сходка именно так и закончилась. И этот его ответ потом пошел гулять по Банату и стал присказкой, которую твердили и на смертном одре.
Тщетно Бисения, эта изысканная красавица с бледным лицом, родственница патриарха, умоляла мужа не повторять это выражение в ее присутствии и на людях и постараться исключить его из своего лексикона, Вуич только отмахивался.
Это, мол, философский ответ на все несчастья, которые преследуют его народ и его лично, и так он скажет, когда наступит его смертный час.
Вуич благополучно прибыл в Киев семнадцатого ноября 1752 года, в день Григория-чудотворца. Он ничего не просил. Отверг предложенную ему компенсацию. Отказался от повышения в чине. И потребовал лишь назначения в армию.
Так записано в одном из протоколов канцелярии Костюрина.
«Трифун Исакович прибыл к токайским паромам на Тисе из города Дебрецена, – сообщалось в одном из писем Трандафила, – девятнадцатого октября, в день преподобного Иоанна Рыльского».
Число можно установить из фразы, где говорится о том, что Трифун направил письмо в Буду, в котором он касается денежных дел и одновременно изливает поток брани на родственницу г-жи Фемки, свою жену Кумрию, отнявшую у него детей.
То были страшные и вместе с тем трагические проклятья одинокого отца, посланные с дальней дороги в мир, откуда нет возврата. Транспорт Трифуна, один из самых многолюдных, растянулся в пути, и пока все собрались у паромов, прошло несколько дней. В нем было много женщин и детей. Много больных. Много бедняков. Много нищих.
Однако буйные пьянчуги стали теперь тихими пьянчугами, стонущие больные – немыми больными и на всем пути не было никаких драк. Переправа на паромах через Тису оказалась очень трудной. Лошади испуганно шарахались и падали в воду. Женщины визжали. Дети ревели. Трифун не слезал с коня и устал смертельно. Он переправился только вечером, когда уже стемнело.
Вишневский приказал ему не задерживаться и трогаться в путь на следующий же день. Он снабдил транспорт провизией, подковами и вином – вода в том году была нечистая.
Почтмейстер Хурка предложил Трифуну ночлег в одном из окраинных домов Токая, но Трифун отказался и остался возле повозок.
Почтмейстер явился к Трифуну весь в черном, тихий и приниженный, с поручениями от Вишневского и от Павла Исаковича. Вишневский просил явиться к нему завтра с визитом. Павел передал, что двери снятого им дома в Токае – всегда открыты для Трифуна. И что их невестка Варвара оставила для него письмо. Хурка сказал, что все его ждали, но поскольку уже наступила поздняя осень, Юрат и Петр уехали из Токая. Павел же остался его ждать.
Вернувшись к Вишневскому, Хурка доложил, что Трифун немецкого языка не знает, что похож он на разбойника и в транспорте уйма больных.
Сообщил он также, как о чем-то необъяснимом, что Павел брата не встречал и Трифун при одном лишь упоминании его имени выругался. Письмо же от родичей, которое Хурка ему принес, он, не читая, сунул в сапог и о Павле ничего не спросил. Спросил только, где найти кузнеца.
На берегу разложены костры, но на лагерь смотреть страшно – такая там голь и нищета собралась.
Павел спокойно, со странной улыбкой на губах, слушал почтмейстера, который описал ему Трифуна и сказал, что письмо тот читать не стал, а о нем, капитане, даже не спросил. Хурка умолчал, что Трифун при упоминании о Павле выругался.
Хурка играл по вечерам у Вишневского на флейте и говорил только по-немецки и поэтому мог лишь догадываться, как скверно выругался Трифун, когда он, Хурка, упомянул Павла. Все свои ругательства Трифун изрыгал по-славонски.
Хурка был ростовщик, сводник, подлец, ему приходилось видеть на своем веку и ненависть братьев, но в их среде всегда было все шито-крыто, тихо и преподобно, как в католической церкви.
Широкий благостный жест рук – и пустоты как не бывало.
Трифунов же взгляд, его глаза, налившиеся кровью при упоминании о Павле, и странная, как у безумца, улыбка Павла (прости господи!) были непонятны этому приниженному человеку с бледным лицом, который так и не обзавелся семьей и весь свой век жил бобылем.
Вишневский приказал ему в дела Исаковичей не вмешиваться. На другой день он сам поскакал к лагерю Трифуна, чтобы присутствовать при отбытии этого транспорта в Уйгели, где Трифун должен был дожидаться дальнейших распоряжений.
В тот день Вишневский не приглашал Павла к себе и сам к нему не заезжал.
После отъезда Петра Павел Исакович исчез, словно сквозь землю провалился, к нему больше не приходили ни Юлиана, ни Дунда. Зато по вечерам в дом проскальзывала молоденькая, хорошенькая прачка, которую подыскал капитану почтмейстер Хурка. На пороге, когда Павла не было, сидел старый слуга, который должен был проводить его до Ярослава. Слуга говорил только по-венгерски. Его тоже отыскал Хурка.
Нищета транспорта Трифуна особенно бросалась в глаза и удручала, потому что как раз в те дни осень в Токае, казалось, была озарена небесным огнем.
Жаркое солнце сияло и сверкало.
В дома врывался пьянящий запах спелого винограда.
Окрестные горы и далекие леса оделись в пурпур, словно их навеки залило красками закатного солнца.
Ночи над водами Токая были звездными.
На другой день Павел дожидался Трифуна, сидя верхом на лошади у опушки леса, на дороге, которая, собственно, была не дорогой, а корчевьем между двумя пригорками.
Ему хотелось посмотреть, хотя бы издали, как Трифун, которого он очень любил, отправится в путь.
Это было последнее на его пути из Австрии в Россию тяжкое испытание, о котором он позже часто рассказывал.
То, что Трифун не пожелал даже повидаться с братом, казалось всем Исаковичам непостижимым и оскорбительным. А для Павла это было внезапным ударом, который его добил. Если бы все произошло в Темишваре или Махале, можно было бы еще понять Трифуна – и раньше в семьях случались подобные ссоры. Но сейчас, на чужбине, на пути в неизвестность, после стольких несчастий брат не желает видеть брата?! Гордость Павла была уязвлена, ему чудилось, будто подколодная змея угнездилась в самом его сердце и жалит, а голову жжет огонь, от которого темнеет в глазах. Тем более, что он не знал за собой никакой вины перед Трифуном.
А прочитай Павел написанное Варварой письмо, он взволновался бы еще больше, потому что бедная Шокица пыталась умиротворить Трифуна трогательными, слезными речами.
«Пишет в лета 1752, месяца октября 26 дня, благородному господину деверю своему Варвара и со слезами на глазах молит его позабыть в Токае свой гнев на брата и свое горе, которое постигло и Павла. Смерть тех, кого мы любили, должна смягчить наше сердце ко всем, кто страдал. А Павел оплакивает покойную Джинджу не меньше, чем ты, Трифун. И один-одинешенек бродит по свету. Неужто теперь ему потерять и свою семью, и сладость любви тех, кого мутная Тиса несет на том же плоту, на том же пароме, бог знает куда? Вспомни свою мать, Трифун, которая, рыдая, простирала над вами обоими руки, и прости Павлу, даже если он в чем и виноват перед тобой, хотя мы знаем, что это не так. Я в ваш дом со стороны пришла, мне виднее. Потому умоляю тебя благополучия и чести ради, ради нашего имени, которое я ношу после святого таинства венчания, протянуть руку Павлу, которого бог лишил счастья и детей, и поцеловаться с ним по-братски, Трифун, брат, умоляю тебя, сделай так, чтобы мы опять встретились все в Киеве и зажили как одна семья, чтобы и бог и люди видели, что мы живем в любви и согласии, которые только смерть может оборвать».
Нанятая Павлом лошадь, фыркая, остановилась у пня, на самой опушке леса, в двадцати шагах от дороги. Снизу его не было видно, потому что его скрывала желтая листва.
Сутолока внизу была страшная. Скрипели возы, лаяли собаки, перекликались всадники, люди бежали возле колес, подкладывая поленья вместо тормозов. Павел увидел Трифуна на другой стороне дороги, он ехал без кителя, в одной рубахе верхом на лошади, бок о бок с кибитками, вереница которых белела своими вымытыми на дожде полотнами. С Трифуном ехало два гусара.
Стоя под старыми дубами, над кюветом, Павел, сам не зная почему, окликнул Трифуна по имени. Ему стало до боли жаль этого уже пожилого человека, с которым он вырос.
Трифун вздрогнул и посмотрел на лес. Конь под ним завертелся.
Гусары удивленно уставились туда же.
Человеческий голос звучал на этом корчевье громко и разносился далеко.
Один из гусаров, заметив в листве над дорогой всадника, вероятно, узнал Павла, протянул руку, вскрикнул и указал на него пальцем. Павел, растроганный видом Трифуна, в то же мгновение взялся за повод, чтобы повернуть лошадь и спуститься на дорогу.
Лошадь фыркнула, обходя пень, и внезапно остановилась. И тут Павел ясно увидел лицо Трифуна.
Увидел, как оно мрачнеет, как брат смотрит на него волком, налитыми кровью глазами. Неожиданно Трифун выхватил из кобуры пистолет. Павел увидел вспышку огня и почувствовал, как ветер хлестнул его, точно кнутом, и сбил у него с головы треуголку. Треуголка свалилась в траву, а Павел все еще чувствовал на темени словно бы удар кнута.








