Текст книги "Переселение. Том 2"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Трифун целился ему прямо в голову и промахнулся на какой-нибудь палец. Выстрел был неожиданным, быстрым и страшным. Павел провел ладонью по лбу, думая, что сотрет кровь. Левой рукой он едва удержал коня, чуть не свалившего его в кювет. В тот же миг он увидел, как гусар схватил Трифуна за руку и вокруг него сразу закричали. Видимо, Трифун пытался выстрелить из другого пистолета. Павел успокоил лошадь и, сам не зная зачем, застыл перед Трифуном по стойке «смирно» – ни дать ни взять деревянный турок, на котором сирмийские гусары упражнялись в стрельбе из пистолета.
Вокруг Трифуна возникла свалка. Внезапно Трифун, вырвавшись из рук своих людей, ударил кулаком ставшую на дыбы лошадь и поскакал прочь. Слуги что-то закричали Павлу, замахали руками и ускакали вслед за Трифуном. А длинная вереница кибиток, не остановившись, продолжала, словно гусеница, ползти дальше.
Крик стоял истошный.
Душа Павла замерла в тихой безмерной скорби.
Он уже не смотрел ни на удалявшегося Трифуна, ни на бедолаг из Махалы, что устало шагали за долгой цепочкой кибиток. Ему казалось, что он видит самого себя, видит, как он, будто раздвоившись, идет за Трифуном, за возами, за длинной их вереницей и исчезает.
Конь под ним дрожал и шарахался.
Тут только Павел спрыгнул на землю и поднял свою треуголку.
И, глядя на прогоревшую в ней дыру, он вспомнил, как на поляне Текла бросила его треуголку в костер и на ней была точно такая же дыра.
Павел долго сидел на пороге своего дома, обхватив руками голову. На его губах играла безумная улыбка, которую Варвара впервые заметила в Токае и которая так удивила Анну и Юрата. Он что-то бормотал и шептал себе под нос.
На другой день при помощи почтмейстера Павел купил несколько локтей шелка. Добавив некоторую толику талеров, он оставил все это стиравшей и приносившей ему белье горничной Хурки.
Почтмейстер же раздобыл и серебряные застежки для пояса, которые Исакович отослал Юлиане и Дунде с несколькими прощальными словами.
Через два дня после отъезда Трифуна Павел Исакович расплатился за постой и отбыл из Токая, не простившись с Вишневским.
XX
Путь в Россию вел в вышину
В семье Исаковичей говорили, что после приезда в Россию в Павле Исаковиче произошла большая перемена. Изменился он и характером и душой.
И улыбался по-другому. Улыбался как безумец.
След о том, как жил Павел в России, сохранился частично в письмах, которые он отправлял из России своему отчиму Вуку и больному родственнику Исаку Исаковичу в Неоплатенси.
Сейчас нам также известно, что́ произошло с Павлом Исаковичем в России потом, как ему там жилось и чем он закончил свое земное поприще.
История эта странная и невероятная.
Отъезд Павла из Токая его родич отмечает по старому календарю днем мученика Аверкия, то есть 22 октября 1752 года. У папежников в Неоплатенси это был день святого Карла Боромейского, которого, как и Аверкия, никто не знал.
Была пятница и для одних и для других.
В четверг в Токае было полнолуние.
Исакович в тот день встал рано и выехал на заре.
Вишневский через почтмейстера Хурку послал Павлу карету, которая должна была отвезти его самого и его багаж, и также дал адрес, по которому он может остановиться в Уйгели.
От Уйгели Исакович ехал верхом на низкорослой горной лошадке, походившей на спокойного мула, а точнее, поскольку спокойных мулов не бывает, на спокойного осла, какие встречаются в горах. Впереди Павла ехал вожатый, который должен был проводить его в Польшу до Ярослава. Как прежде провожал Юрата и Петра.
Это был очень подвижный, но молчаливый словак. Ехал он молча, молча ел, а далеко опередив Павла, только махал ему рукой.
Поэтому у Павла создалось впечатление, будто он безмолвно поднимается в горы и его молча ведут куда-то в вышину.
За ним потихоньку следовал возок брата.
Человека, шагавшего рядом с возком, тоже нанял Хурка.
До Уйгели путешествие было нетрудным. Дальше до Дукли дорога без конца петляла и становилась все тяжелее и круче.
Они ехали, сокращая путь, лесными дорогами. А только что проложенный Карпатский большак походил скорее на корчевье, чем на царский тракт.
Поздней осенью из Венгрии со всех сторон собирались в Дуклю ехавшие в Польшу путники, старавшиеся как можно быстрее перевалить через Карпаты. Все боялись, что их застигнет непогода, которая, как говорили, в горах ужасна. Бурям, ливням, наводнениям, по рассказам путешественников, нет конца. А еще через месяц все занесет снегом. Все превратится в мертвую, безлюдную ледяную пустыню.
Медведи среди бела дня станут выходить на тракт.
В сумерках стаи волков начнут провожать путников своим воем.
Однако проезд Исаковича не был отмечен ни в книгах почтмейстеров горных селений, ни в церковных книгах, где записывают покойников, которых хоронят на сельских кладбищах. И в трактирах никто не приметил этого одиноко путешествующего человека.
Одинокий проезжий не оставляет за собою следа.
Возом больше, возом меньше на большаке – кто запомнит?
А если запоздалый путник и замерзнет среди снегов, то лишь весной люди наткнутся на человеческие кости близ дороги или пару обглоданных волками сапог.
И тут уж не угадаешь, что за человек закончил таким образом в Карпатах свой жизненный путь.
Однако Павел Исакович, выехав из Уйгели, очутился среди прекрасной, почти идиллической природы, в краю с мягким климатом, среди еще зеленых лесов, сходившихся к обочинам дороги, которая, уходя вдаль, постепенно поднималась в гору. Все вокруг зеленело, золотилось, алело, сверкало, блестело в лучах осеннего солнца.
Осень в том году выдалась погожая, сухая и теплая. Солнце всходило над Уйгели огромное, ясное, небо было таким синим, что казалось, оно останется таким навеки.
И только далеко в горах с вершины на вершину прыгали легкие облачка.
Австрийские талеры Марии Терезии в те времена принимали по всей Европе с охотой, они были в цене, но Хурка все-таки уговорил Исаковича купить такие вещи, которые, по его словам, ценились в России в два, а то и в сто раз больше.
Этот смиренный тихоня в черном костюме перед отъездом Павла накупил для него в обедневших за время войны дворянских домах Токая ворох всевозможных вещей, которые ценились в России дороже серебра.
Павел вез целое богатство: новые гусарские русские попоны, доломаны, чикчиры, сапоги, шпоры, какие он видел только у Вишневского. Несколько новых пистолетов, среди которых два французских. Уйму серебряных пуговиц, застежек, ножей, трубок. Были тут и рубахи, и кальсоны, и портянки. Кроме того, Хурка купил ему, вернее продал за полцены, как продают только краденое, несколько дорогих колец, перстней, медальонов. За них, уверял Хурка, офицерские жены в Киеве платят баснословные деньги. Все это, по словам почтмейстера, он раздобыл в окрестных венгерских дворянских усадьбах.
На возке было также несколько бочонков знаменитого толчванского вина – не от Вишневского, а тоже купленного Хуркой для Исаковича. Эти бочонки, уверял почтмейстер, отворят в Киеве капитану и те двери, которые не могут отворить ни слезы людские, ни золото.
Исакович взял все это без всякого желания, как по принуждению.
Но позже он убедился, что почтмейстер, бог знает почему, оказал ему великую услугу. В Киеве Исакович вскоре прослыл богачом.
Но беззаботность Павла и внутренний покой, обретенный им после того, как он уехал из Уйгели, имели совершенно иные причины. Дело было не в покупках, не в осязаемых вещах, не в реальности, а в его душевной настроенности. Павлу казалось, будто он идет куда-то вверх, в вышину. Дорога, поднимавшаяся в горы, вела в Россию!
И солнце сияло над горными вершинами так ярко!
Как некогда уроженец Корфу, обер-кригскомиссар Гарсули, так и Павел внезапно увидел яркий свет, силу, мощь, красоту солнца, которое всех нас греет и дает нам жизнь. Но если кастрат Гарсули обожал солнце потому, что оно согревало его отекшие ноги, то Павлу оно представлялось сверкающей над головой саблей. Сидя верхом на лошади, он то и дело поднимал голову. И так и ехал, подставив лицо солнцу.
Часа через два начался лес. Павел что-то бормотал от избытка чувств и лошади, и самому себе. Он вдруг попал в незнакомый, невиданный им прежде мир, который показался ему еще удивительнее того, в котором он жил раньше. Как и другие его соплеменники, Исакович никогда не размышлял о природе, никогда не вглядывался в лес. Он привык жить среди природы. Лес как лес. Но сейчас, отправляясь верхом на лошади в чужие края, он с удивлением наблюдал, как перед ним возникают огромные, точно церкви, дубы, буки с переплетенными ветвями, с толстенными кряжистыми узловатыми стволами и целым дождем желтой и жухлой опадающей листвы.
В тот день его поначалу поразило солнце – огромное и сверкающее.
Потом – лес, показавшийся непроходимым зеленым океаном.
В тот день Павел был задумчив еще и от сознания того, что, хоть и едет один, отныне он не одинок, а лишь один из многих, кто едет в Россию.
За несколько месяцев, проведенных в Вене, у Павла действительно появилась на висках седина, и высокий стан его чуть сгорбился, – а ведь ему еще не исполнилось и сорока; однако на пути в Россию он снова выпрямился.
Он уезжал с чувством, что навсегда покидает мир, в котором жил прежде, что оставляет не только свой дом в Темишваре, не только родичей, могилу жены в Варадине, но целый народ, с которым связан кровью. Павел все с большим удивлением углублялся в чащу переплетающихся деревьев с черными стволами и корявыми ветками, нависавшими над головой, все тут было для него новым, необычным, словно он видел лес впервые в жизни. Лучи осеннего солнца освещали пестрый ковер зеленой и желтой листвы, переливающейся золотистыми, красными, коричневатыми и темно-бурыми красками. Над Павлом вместо неба склонились в осеннем уборе деревья. А лес становился все гуще, деревья поднимались все выше и уходили все дальше в горы. И когда, сидя в седле, Павел оглядывался, ему казалось, будто лес покрывает землю не только Токая, откуда он выехал, но подбирается к предместьям и крышам Вены, где он был, и к незабвенному, милому его сердцу Дунаю. Будто он покрывает всю венгерскую низменность, захватывая и Буду, и Рааб, и запомнившийся ему Визельбург.
Но свет осеннего солнца пробивался не только на корчевье под ногами лошади Исаковича, но и падал на его треуголку, доломан, грудь и веки, когда он их закрывал.
Горная лошадь, не торопясь, спокойно покачивала его, как ребенка в люльке, и легко поднимала его быстрым и верным шагом в гору. Пни она обходила, едва касаясь их своим длинным хвостом.
В лесу его удивляло не только причудливое переплетение ветвей и стволов, необычны были и тени на земле. Целый мир теней – на траве и в кустах! Павел никогда до сих пор не обращал на это внимания.
Когда он сходил с лошади, чтобы размять ноги, и шел пешком, шум листвы под ногами казался ему еще более удивительным. Листья взлетали, кружились в воздухе и падали, словно подхваченные ветром желтые, красные, коричневые мертвые бабочки, которые уже не машут крыльями.
Чем выше поднималась дорога в горы, тем толще становился на земле ковер опавших листьев. Стволы и ветви деревьев, будто причудливые руки, все теснее переплетались в темной чаще. А вдали уже показались горные хребты и голые пастбища.
За далекими вершинами синело лишь небо.
Павла не покидало странное ощущение, что путь в Россию – это путь в вышину.
То ли от какой-то сонной одури – он давно уже недосыпал, – то ли от того, что его укачивало в седле, когда Павел снова садился на коня, весь путь через Карпаты казался ему бесконечным расставанием с прошлым.
И подобно переплетенным, изломанным ветвям в лесном сумраке среди бесчисленных теней, перед его мысленным взором опять проносились все те мужчины и женщины, с которыми он недавно расстался.
Он видел в черной карете одетого в черный бархат обер-кригскомиссара Гарсули, видел его таким, каким тот был в Темишваре, когда приказал заковать его, Павла, в кандалы. В Вене Исакович долго разыскивал его при помощи Агагиянияна, но так и не нашел.
Видел упрямца Копшу, сидящего на трехногом табурете в своей конторе, Павлу он представлялся как бы в стеклянной витрине, где на красном бархате выставлены талеры.
Пришел ему на память и Агагияниян, глубоко опечаленный тем, что Волков ударил его тростью, такое с ним случилось впервые с тех пор, как он служит у русских.
Вспомнился и Волков, которого, как ни странно, Павел всегда воображал рядом с г-жой Божич и который был ей «совершенно под пару». В ушах Павла звучало его обычное: «Ну, капитан! Не грустите о прошлом!»
А когда перед глазами Исаковича возник лощеный, бледный и красивый Вишневский, он даже отвернулся.
Но вскоре заулыбался, вспомнив Кейзерлинга, вельможного старика, который вечно страдал от насморка и держал ноги в тазу с горячей водой.
Божич явился ему преступником под личиной благообразного старика. Впервые Павел увидел, сколько зла может таиться в человеке, даже соплеменнике.
Божич следил за ним исподлобья.
Зло в его соплеменниках, именно зло, казалось Исаковичу на пути в Россию главной причиной бед и несчастий в том мире, в котором он до сих пор жил.
Наконец, перед его глазами предстала и Евдокия – обнаженная, красивая, обольстительная, черноволосая, безумная, задыхающаяся от страсти. Он даже услышал ее вздох и стон наслаждения. Услышал так явственно, что понурился и опустил голову.
А ее дочери он весело крикнул: «Стой, егоза!»
Так он иногда называл Теклу, потому что она вечно куда-то спешила.
Ее смех доносился к нему из прошлого, как журчание фонтана, и по-прежнему действовал на него, точно бальзам – на раны.
Павел спрашивал себя, увидит ли он в Петербурге фонтаны, столь любимые Петром Великим. Фонтаны Вены показались ему настоящим чудом.
И он подумал, что с удовольствием послушал бы еще хоть раз в жизни смех дочери г-жи Евдокии Божич.
Не прошло и полугода с тех пор, как этот высокомерный, суровый и непреклонный моралист выехал из Темишвара, а как же он переменился!
Сквозь дрему вспомнился Павлу и Трандафил из Буды.
Он что-то пробормотал и мысленно простил Фемке ее безнравственность. «Единственное, что достойно человека, это жить весело», – подумал он.
Перебирая в памяти родичей, он с жалостью думал об оставшемся в полном одиночестве тесте Петра, сенаторе Стритцеском. О том, что этот богатый, надменный человек, наверно, не перекинется и словом со своим состарившимся, как и он, слугой. А сидит в полумраке при свете свечи один со своими собаками и думает о дочери, об уехавшей в далекую Россию Варваре.
Но, разумеется, и в семействе Исаковичей не всегда грустили.
Павел вспомнил о стоявшем напротив дома Стритцеского доме тестя Юрата, сенатора Богдановича. У отца Анны постоянно собиралось веселое общество. Часто засиживались до полуночи за стаканом вина и сирмийские гусары, наперебой ухаживая за женой сенатора, Агриппиной Богданович – известной красавицей, которой только-только стукнуло сорок.
Все эти молодые лейтенанты и секунд-майоры являлись якобы для того, чтобы спросить об Юрате, своем товарище по службе, на самом же деле чтобы поухаживать за госпожой сенаторшей. Разумеется, в пределах нравственных правил, принятых в народе. Когда сенаторша начинала млеть, а лейтенанты – вздыхать, наступала полночь и пора было уходить. Гусары вежливо прощались, целовали ручку хозяйке, которая закатывала при этом глаза, и сенатор провожал их до ворот.
Вернувшись, он заставал свою супругу задумчивой.
Она брала его под руку и шептала:
– Яша, милый, приласкай меня!
И сенатор, которому уже перевалило за шестьдесят, не знал, что и делать.
Юрат трясся от смеха, рассказывая тайком от Анны об этом Павлу.
Вот так, поднимаясь верхом на лошади в горы над Уйгели, среди желтеющего леса, Исакович навсегда прощался со своим Сремом.
Все ушло в прошлое, кануло в вечность.
Самым поразительным в той прошлой жизни, которая сейчас приходила ему на память, была переменчивость человеческой судьбы. Счастье было таким зыбким. Достаточно было внезапного переезда, болезни, семейной невзгоды или ссоры, недостачи в деньгах или долгов – не говоря уже о роковой любви, как счастливый человек становился таким обездоленным, словно никогда ему судьба не улыбалась.
Люди теряли счастье, как нищие – торбы, когда их травят собаками.
Вспомнив Трифуна, Павел насупился.
В памяти встал одеяльщик Гроздин, Трифунов тесть, с которым он простился в Руме. Гроздин признался Павлу перед его отъездом: он знает, что Трифун загубил Кумрию и что она оставила мужа, хотя родила ему шестерых детей и жили они счастливо.
Сказал он еще, что ему и жить больше не хочется. Так старик и остался сидеть, укутавшись в плащ, под шелковицами.
А Павел себя спрашивал: как размыкать горе человеку, который попал в такую беду? Он-то, Павел, тешил себя мыслью, что найдет отраду в России, куда все они едут и где начнут новую жизнь. А что прошло, то быльем поросло.
Первый ночлег на пути в Дуклю был на окраине бедного русинского селения в бревенчатой избе, сквозь щели которой просвечивал месяц. А рядом, в перелеске, его лучи создавали настоящее чудо – казалось, сверкали и горы и небо.
С некоторых пор Павел каждую ночь вспоминал свою покойную жену. Только теперь он понял, как она его любила.
Покойная жена не раз являлась ему на пути в Россию в Карпатах, при этом черты ее облика каким-то образом соединились с наружностью г-жи Божич, которую он не любил.
Лежа на соломе под возом, Павел во сне шептал что-то, беспокойно ворочался и просыпался весь в слезах, хотя днем ни при каких обстоятельствах не проронил бы и слезинки.
Тут, на опушке этого перелеска, в сиянии месяца ему представлялись ворота дома сенатора Богдановича, тестя Юрата, в Нови-Саде, куда он частенько хаживал. А на противоположной стороне улицы – ворота дома сенатора Стритцеского, чья дочь приглянулась Петру.
Однажды, проходя мимо этих ворот, Павел увидел Варвару с суджуком[26]26
Колбаса из фруктового сока и орехов (тур.).
[Закрыть] в руках; испугавшись высокого расфранченного офицера, она, глядя на него как завороженная, на какой-то миг застыла. А в следующее мгновение кинулась бежать, словно боялась, что ее похитят.
В ту же минуту Павел услыхал доносившийся из окна смех и увидел лицо молодой женщины, серьезное и грустное. Оно мелькнуло лишь на какое-то мгновение и тотчас скрылось.
Он помнил каждую черточку этого лица и видел его сейчас при свете месяца, видел в воде, а порой и на стеклах окон в домах, где приходилось останавливаться. Лоб этой красивой женщины был точно мраморный, а губы – красные, словно она ела вишню. Глаза были такие темные и с такими длинными ресницами, что казалось, они смотрят вкось и будто подернуты дымкой грусти.
Дочь унаследовала от матери, известной красавицы Петричевич, нежную прелесть овала лица и пышные черные волосы; это было лицо женщины, которая долго выбирает, но если полюбит, полюбит безумно и молча.
Когда у Павла зашел с братом разговор об этой девушке, Петр сказал, что это приемная дочь Стритцеского. Катинке скоро тридцать, ее охотно выдадут замуж, она красива и добра, но бесприданница и, как говорят, глуховата.
Петр первым из Исаковичей вошел в дом сенатора-католика.
И вот теперь здесь, в Карпатах, на ночлеге, Павел вспоминал, как впервые увидел на улице свою будущую жену – стан ее оказался под стать лицу.
Быстрой серной, приподняв юбку, она пересекла улицу и исчезла. Павел разглядел только ее грациозную фигурку и красивые ноги – в тот день прошел сильный дождь и еще стояли лужи. И хотя Павел не был бабником, он почувствовал, до чего она порывиста и легка, до чего элегантны ее походка и бег. Катинка промчалась из одного дома в другой, точно перебегающая через перекресток тень.
Павел успел только заметить водоворот юбок вокруг ее ног и открытые загорелые плечи. В тот день она была в летнем платье.
Не заметив его, она скрылась в доме Анны.
Вблизи же он увидел ее, войдя впервые в дом сенатора с Петром. Но и тогда еще не перемолвился с ней ни словом. В тот день было полно народу, и бедная родственница сенатора вышла к гусарам, чтобы оставить Варвару и сенатора наедине, поскольку полагала, что офицеры явились не на ее, а на Варварины смотрины.
Катинка села с растерянным видом у стены, возле зеркала, она была в голубом кринолине, с черным веером в руках. Грудь ее, согласно моде того времени, была открыта. Когда он вошел, она посмотрела на него не мигая.
И хотя Исакович не был ловеласом, его ночная богиня из театра научила его многому, научила различать, что у женщин – уродливо, а что – красиво. У кого накладные волосы и локоны, а у кого подушка на заднице. Кстати, мужчины в те времена надевали на голени искусственную мускулатуру, а женщины с плоской грудью клали под кружева клубки ниток.
Однако разница между его богиней ночи, актеркой, семью которой он содержал, и этой бедной девушкой была разительная. Павел сразу ее распознал. Белокурая венка была жрицей любви, и только; для нее не были новостью ни поцелуи мужчины, ни страстные вздохи, ни объятья. Луна давно уже прошла сквозь огонь и воду и медные трубы в театре, который содержал граф Дураццо.
Кирасиры видали ее и голой.
А стройная, черноволосая девушка, приближавшаяся к тридцати годам, – это было чистое золото, к которому никто еще не прикасался. Когда ей сказали, что офицера сирмийского полка привели в дом на ее смотрины, она смертельно побледнела.
При одной мысли, что ее выдадут за него замуж, ее розовые ноздри сжались так, что она с трудом дышала.
Катинка стояла как вкопанная, когда он прошел мимо, и выбежала, замирая от счастья, на зов сенатора. Сердце ее стучало, отдаваясь даже в ушах, щеки пылали огнем.
Когда она и Варвара выходили замуж, Катинка говорила своей родственнице, что стоит Павлу подойти, как у нее от смущения подгибаются колени, так будет, наверно, и после замужества. Заметив, что его бедная родственница не сводит с Павла глаз, сенатор сразу же решил устроить малый пропой в Варадине.
Со своего первого ночлега в Карпатах Исакович уехал рано утром после бессонной ночи.
К воспоминаниям о жене перед рассветом примешались мысли о Евдокии. Ему стало стыдно и захотелось поскорее уехать.
Осенний день опять выдался теплый, но сегодня все утопало в какой-то розоватой мгле. Этой мглой были залиты и перелески вдоль большака, и поднимавшиеся в небо и уходившие в розовую даль горы. И листья опадали в этой мгле.
В садах небольшого селения, через которое он проезжал под крики конюхов и тупые удары корчевавших лес дровосеков, цвели поздние цветы.
Горы, леса, деревья на обочине дороги, повозка – все перед ним и за ним было затянуто этой необычной, прозрачной мглой, в которой осенний пейзаж то и дело менял свои краски.
Сначала все было розовым, потом – желтым, коричневым, а наверху почти черным, внизу же, в долине, – голубым, словно на землю спустилась небесная лазурь. Долину реки Ондавы Исакович и запомнил по этим чудесам.
Там он увидел серебристый тополь.
Увидел золото листвы.
Сверкающие, как драгоценные камни, вершины утесов.
А когда мгла поредела, на одном из хребтов он увидел снег.
Он ехал через эту необычайную мглу, еле сдерживая слезы.
И вспоминал, как, умирая, жена безмолвно смотрела на него глазами, полными слез.
На пути к перевалу Павел впервые задал себе вопрос, куда он и его братья едут? Какая судьба ждет Юрата и Анну, Петра и Варвару? К Трифуну он не испытывал ненависти, но, думая о нем, проводил рукой по лбу, словно хотел снять с глаз невидимую пелену.
Исакович знал, что в Киеве их ждут родственники Шевичи, что Киев полон их соотечественников. Собираясь в Россию, Павел искренне желал, чтобы их семейство объединилось там с соотечественниками, разделило их судьбу и поселилось в одном месте.
И вот сейчас внезапно Павел почувствовал, что, пока он добирался в Вену – к Бестужеву и Кейзерлингу, он оторвался от своих.
Ему хотелось поселиться в России, найти уголок, где никто не будет его женить или сватать за него своих дочерей и своячениц. Где его оставят в покое и не станут допытываться, как это он живет вдовцом, без жены. Ему было хорошо.
Он мечтал о том, как его представят императрице, как он преклонит перед нею колено, поцелует руку и расскажет о муках, которые претерпел сербский народ. Как он будет умолять ее, чтобы русские войска появились в их Црна-Баре или хотя бы на подступах к Сербии. Весть о том, что императрица приняла серба, была бы воспринята теми, кто переселяется в Россию, как высочайшая милость, которая может быть оказана человеку по приезде в Россию.
Вишневский смеялся, когда Павел говорил ему об этом.
Это было не желание выдвинуться или прославиться среди своих соплеменников, а последняя надежда Павла на то, что в России, в самых верхах, услышат о бедах сербов.
На пятый день после отъезда из Токая, в Дмитриев день, Исакович прибыл на Дукельский перевал.
Путь в Польшу через Карпаты оказался легче, чем он ожидал и чем его изображали.
Трудно было только на спусках и подъемах, когда приходилось тормозить жердями. Дорога зигзагами поднималась в гору до самой польской границы.
Можно было бы двигаться и быстрей, но он не хотел мучить людей и чужих лошадей, привыкших к неторопливой езде. Рассказы о головокружительных пропастях и вершинах под самые облака оказались сильно преувеличенными.
Под вечер того дня каменистый большак привел их на поляну под скалою. Вдали виднелись австрийские пограничные форпосты, а в долине – деревенька с бревенчатыми избами, из которых клубился дым. Там же мирно щипали траву овцы с длинной темной шерстью. Пахло созревшими еловыми шишками.
Из деревни им что-то крикнули.
Проводник, ехавший все время шагов на сто или на двести впереди, привстал в седле и, махнув рукой, подал знак остановиться.
Павел придержал коня и повернулся, чтобы поглядеть на свою повозку. Рядом с ней неторопливо вышагивал возница, которого нашел ему Хурка. И хотя у Павла там, можно сказать, было целое состояние, он и думать о нем позабыл. Возок медленно полз вверх. Лошади тянули из последних сил.
Далеко на самом горизонте высились, упираясь в небо, крутые пики и утесы Бескидов, а здесь, у их подножья, горы были ниже, с пологими вершинами. Внизу синели долины. Меж лесов и полей в глубокой долине извивалась быстрая и чистая, как горный поток, Ондава.
На Дукле, куда они наконец добрались, царили мир и покой.
Справа от перевала заходило солнце.
В небе будто полыхал пожар. Алели высокие вершины гор, а на них в розовом зареве зеленел бор.
В долинах леса были черными и казались непроходимыми. Вечернее зарево заливало долину Ондавы золотистым прозрачным маревом, в котором все дрожало и как бы струилось. Этот закат солнца на пути в Россию вселил в душу Исаковича торжественный покой.
В том пожаре для него навеки сгорала страна, которую он покинул, а с ней – все воспоминания прежней жизни. Он уже не надеялся когда-либо увидеть Евдокию или зверем смотревшего на него Божича и знал, что уже не встретит Волкова. Не отправится на аудиенцию к Кейзерлингу. Все навеки сгинуло в пурпурной вечерней тишине.
Повернувшись лицом к солнцу, согревавшему ему грудь, Павел чувствовал, что и он тоже сгорит и исчезнет. Превратится в пепел, который солнце развеет по опавшим листьям на пройденном им пути.
Очарованный закатом, Исакович так и замер в седле, прощаясь со своим прошлым. Солнце, заходившее в тот день среди безоблачного неба Карпат, пробудило в нашем путнике ощущение собственной малости – он как песчинка в этом бесконечном розовом зареве! А позже в России, в Бахмутском уезде, уже в своем доме, он часто рассказывал братьям, как там, в Карпатах, оставил всякую надежду хоть что-нибудь изменить в их судьбе.
Павел тронул коня и отъехал в кусты, чтобы дать дорогу поравнявшемуся с ним возку. Возок бесшумно прокатил мимо. Тишина кругом стояла такая, что ему даже послышалось, будто одно колесо опасно поскрипывает.
Возница Хурки, шагавший теперь перед лошадьми, утер пот со лба рукавом и крикнул:
– Ну, наконец приехали!
Исакович довольно улыбнулся. За все это время он не мог пожаловаться на Хуркиных людей. Они были неторопливы, но исполнительны.
Проводник нашел ему приют в бревенчатой избе возле австрийской заставы. Изба как изба, но когда он вошел в просторную комнату с низким потолком и высокими белыми кроватями и поднял голову, на матице он увидел четыре буквы, написанные некогда на кресте на Голгофе. Возница сказал, что по этому можно узнать, что ты в русинском доме.
И хотя Павел не понял ни слова из того, что говорили мужчины и женщины, встречая его у крыльца с поклонами, он почувствовал, что эти кряжистые, рослые мужчины и румяные женщины – люди тихие и смирные. Поначалу ему показалось, будто они все в сапогах, но потом он увидел, что на ногах женщин не сапоги, а грязь и земля.
Никакими силами нельзя было смыть с босых ног этот след рабства.
Когда у братьев позже зашла о том речь, Юрат заметил, что диву давался, до чего белые у них ноги, когда они чуть повыше поднимали юбку. Там, сказал он, уже нет следов рабства.
Исакович провел вечер, ругаясь с сержантом, которого привел проводник и который заявил, что придется несколько дней подождать. Есть распоряжение задержать капитана. Начальник форпоста спустился в город по этому делу. Сержант сказал, что Петр и Юрат уже проехали, а о Трифуне он ничего не знает. Ни Трифун, ни его люди на Дукле не появлялись. Однако Дукля не единственное место, успокаивал он Павла, через которое путники следуют в Польшу.
Поначалу Павел в бешеном гневе схватил было сержанта за грудки, однако быстро пришел в себя, поняв, что ссора может только все испортить, и смирился. Солдаты окружили было дом, но, когда стемнело, разошлись.
В этом русинском доме, будто в медвежьей берлоге, Исакович прожил почти две недели, ругаясь про себя, по ночам страдая бессонницей, а днем отсыпаясь под пихтой на траве за домом.
И хотя все люди вокруг говорили на близком ему языке, ни он их, ни они его не понимали. Когда он, чтобы скоротать время, заводил с ними беседу, они слушали его, кротко улыбаясь, и молчали.
Свирепея все больше от того, что приходится терять время в этом захолустье, Исакович целыми днями сидел в комнате. А если и выходил, то проводил время, возясь с лошадьми. Принялся учить свою горную лошаденку стоять на задних ногах и очень смеялся, что она упрямится и «балует».
Солдаты приходили и предлагали на продажу дичь, за которой охотились в окрестностях.
От них Павел узнал, как проехали его братья.
Юрата, говорили они, офицер пропустил тут же, двух слов не сказали.
Томясь от безделья, Павел привязался к старику крестьянину, который учил его резьбе по дереву. Как сделать на спинке кровати розы или на воротах солнце.








