Текст книги "Переселение. Том 2"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Когда Варвара сказала, чтобы Павел держался подальше от Вишневского, он вскочил, но когда она упомянула его покойную жену, вздрогнул и замер на месте.
Потом с необычайной нежностью обнял и поцеловал невестку, которая повисла у него на шее. Утер пальцем ей слезы и ласково, как в свое время Трифунову Кумрию, принялся утешать:
– Утри слезы, Шокица! Кто нас заставляет так спешить? А, как тебе известно, мы, Исаковичи, и раньше не были счастливы, и, хоть жилось нам нелегко и непросто, мы все-таки добились своего. Не посмеет этот вонючий козел Вишневский, что все хвалит императрицу, нас задержать. Как прибыли мы в Токай, так и отбудем. Во всем этом я и свою вину вижу. Не следовало мне тебя к Вишневскому пускать. Но ты ведь знаешь, сколько во мне гордости, и не подумаешь, что я его боюсь. И помни, никогда еще мы не были друг другу так дороги и милы, как сейчас, – отомстить за тебя и мой долг. Ты принадлежишь Петру, но ты словно бы и моя. Когда вы уедете, я тихо-мирно встречусь с Вишневским и погляжу, как его, связанного, будут оскоплять гусары.
Позже, в России, в их доме на Бахмутчине, Варвара часто рассказывала, что тогда в Токае она впервые заметила, какой у Павла безумный взгляд, услыхала его безумный смех и хриплый страшный голос.
Таким Павла она никогда раньше не видела.
А досточтимого Исаковича после рассказа Варвары охватил гнев, тот приступ ярости, когда он терял рассудок. Однако он ошибался, полагая, что Вишневский всего лишь старый козел. Дело обстояло гораздо серьезней. Прежде всего Вишневский отлично понимал, что с мужем молодой женщины, если тот что-нибудь обнаружит, шутки плохи, что, несмотря на большую разницу в чинах, Петр не остановится ни перед чем, чтобы отомстить за жену. Но Вишневский, как маньяк, был готов, если ему нравилась женщина, потерять все, даже самое жизнь. Этот бывший крестьянин из Вишницы, добиваясь женщины, вел себя подобно многим русским офицерам того времени, которые были готовы убить на дуэли мужа или быть убитым. Русские офицеры не походили на Божича! Не подставляли ножку. Они старались, чтобы муж ничего не заметил, но если такое случалось, не отступали трусливо. И не звали своих слуг на помощь.
Они танцевали полонез, убивали или их убивали, и все по известному и одобренному в Санкт-Петербурге церемониалу.
Вишневский придерживался этих правил и брал пример с русских. В подобных случаях он лишь холодно улыбался и вел себя с мужем – не с женой – весьма корректно. Когда Павел узнал о его попытках овладеть Анной и сказал ему, что стыдно преследовать жену офицера, которая к тому же в положении, Вишневский отступил, но не потому что испугался Павла или Юрата, а поддавшись минутной слабости. В то лето он ждал полковничьего чина и приема при дворе, он также подал в Санкт-Петербургскую Военную Коллегию челобитную об освобождении его от поста главы миссии в Токае. Воспрепятствовать отъезду Юрата из Токая он не мог, не находил он и законного повода задержать жену без мужа. Если бы дело дошло до суда в Киеве, все три Исаковича и жены Юрата и Петра свидетельствовали бы против него.
А его подручный, почтмейстер Хурка, не был русским подданным.
После того как Анна прожужжала ему уши своими детьми, Вишневский решил отступиться, пригласил ее в дом и познакомил со своими многочисленными незаконными детьми. Ребята радостно повисли на шее незнакомой надушенной дамы. Анна их расцеловала, на том все и кончилось.
Но упускать и другую, Варвару, Вишневский не собирался!
Он никогда бы не признался, что с Анной потерпел фиаско, Вишневский даже не понял того, что она живой ни за что бы ему не отдалась. Он утверждал, что нет на свете женщины, которая всю жизнь любила бы только одного мужчину, так, впрочем, думали тогда многие и в Санкт-Петербурге.
Все женщины, заявлял Вишневский, хотят тайком испытать любовь хотя бы еще одного или двух мужчин.
Вишневский говорил это не только о чужих женах, но и о своей Юлиане и, посмеиваясь, ежеминутно вынимал из шелкового футляра золотую табакерку и часы с портретом императрицы, которая была красива, а также, о чем втихомолку шептались, весьма любвеобильна.
Этот забывший родной язык и говоривший только по-русски серб и сын серба, изысканный, словно граф, встречая своих единоплеменников в Токае, не мог себе представить, что какая-нибудь из их жен может воспротивиться его домоганиям.
Да и вообще кто мог ему воспротивиться?
Любезно и вежливо он каждого ставил в известность, что земля, люди, человеческая жизнь, так же, как и дворцы, сады, фонтаны, драгоценности, в Петербурге принадлежат императрице.
А в Токае – ему.
Он здесь – царь.
Разница между этим сербом и прочими подобными ему царьками в России заключалась лишь в том, что русские раздушенные офицеры, ведя такую жизнь, были счастливы и благодушны, а этот крестьянский сын чувствовал себя несчастным и тосковал.
Время от времени Вишневский твердил, что жизнь человеческая – ад. Несмотря на свой ум, был он недоучкой, полуграмотным и воображал, что все пошло бы по-иному, если бы ему удалось избавиться от своего ничтожного, нелепого, унылого царствования в Токае. А также от своих бывших соплеменников, которых он встречал и провожал.
Он мечтал стать выше рангом и приблизиться ко двору. К императрице, вокруг которой, как вокруг пчелиной матки в улье, офицеры вкушают всю сладость жизни.
Ему и не снилось, что для Павла Исаковича он оказался последней каплей горечи, которая того добила.
Павел не винил больше ни Австрию, ни Вену, ни Божича и его жену, он видел теперь зло в самих сербах, вернее в своих бывших единоплеменниках.
Исакович собственными глазами видел, как измывались над женщинами при захвате сел и городов и турки, и австрийцы, но не мог себе представить, чтобы Вишневский мог пытаться совершить насилие над Варварой. А тем более, чтобы ему в этом помогала жена. Подозревая еще раньше, что Вишневский старается соблазнить Варвару, эту счастливую в браке, еще такую молодую и такую нежную женщину, Павел невольно вспоминал черногорцев в Вене, которые грозили оскопить Михаила Вани. И сравнивал Вишневского с кобелем.
Хуже всего было то, что этот человек был гостеприимным, любезным, красивым, рассудительным, полным достоинства. Не чета Божичу! Павел будто видел его перед собой – бледного, с высоким лбом, благородными чертами лица, статного и стройного, будто слышал, как он рассуждает о жизни и счастье людей. И такой человек ведет себя как козел, кобель, развратник.
В мучительных раздумьях Павел бормотал что-то себе под нос и расхаживал по комнате, после того как Петр и Варвара отправились спать. Потом вышел в сад, миновал конюшни, где спали конюхи, и невольно повернул к дому Вишневского.
В ночной осенней тишине белый дом хранил безмолвие. В прозрачном сумраке Павел различил у ворот на дороге башню над криницей и уходившие в гору параллельно с сосняком палисады. Окна были темные.
Перед домом он увидел крестьянку, которая, согнувшись, шла с вязанкой хвороста на спине.
Увидел и три знакомых дуба.
Один дуб стоял при входе в парк, обнесенный низкой стеною, через которую можно было легко перескочить; второй рос у поворота аллеи, ведущей к воротам. Там уже была высокая стена, опоясывающая дом, где жил Вишневский со своим гаремом.
И хотя луна светила слабо, здесь, у ворот, Исакович увидел и третий старый дуб, толстые и длинные корни которого ясно различались в прозрачной темноте. В это малоподходящее для визитов время Исакович намеревался попросить аудиенции у главы русской миссии.
Подойдя к дому, он подумал: «Вот тут, тут живет эта скотина, этот урод и блудник, который вообразил себя горным перевалом, отделяющим сербов от России!»
И усмехнулся, вспомнив, как Вишневский однажды надменно заявил:
– Я ваш бог на пути в Россию! Я для вас – Карпаты!
Чего только они, Исаковичи, не пережили, чего только не наслышались во время своего исхода из Сербии, пока не добрались до Тисы и Темишвара.
– Я слыхал, – рассказывал он братьям, – что Цер по нас плачет. Да, гора Цер плакала, – уверял он, – я сам слышал! Слышал!
Поначалу Юрат только смеялся, потом перекрестился и оторопело посмотрел на Павла.
Болота, продолжал тот, начиная с Црна-Бары, двинулись за ними, и они, Исаковичи, с того времени отражаются в любой воде, словно мертвые всадники. Где бы ни ночевали, где бы ни просыпались они на венгерской земле, повсюду луна похожа на лицо покойника. Он видит это, видит.
Тогда-то Юрат и поверил в то, о чем встревоженная Варвара первой их предупредила: выражение лица у Павла временами становится странным, а когда, увлекшись, он начинает что-нибудь рассказывать, то как безумный таращит глаза.
Однако и потом, в России, Павел не переставал твердить о том же, о чем говорил еще в Токае.
– Вспомните, какими мы добрались до Фрушка-Горы! Смертельно усталые, голодные, изможденные, в лохмотьях. Барабаны наши умолкли. В дороге поумирали трубачи. И все-таки мы двинулись в Россию. Осенью, когда желтели листья. А этот боров кричит: «Я ваш бог!» Ведь сам бывший серб, а горланит: «Я для вас – Карпаты!» Неужто ради этого мы избавились от Гарсули?
– Это был день гибели Уроша Слабого, – продолжал Павел, – весь Токай горел осенними красками: листья, деревья, перелески, окрестные горы – все начало уже увядать и желтеть. Каштаны, под которыми проходила Варвара, казались огненными. В тот день во мне родилось желание уйти из жизни, так и умереть вдовым там, куда мы направлялись, – в России. Забыть все, и чтобы нас всех забыли, и прибыть в Россию иными.
И еще он почувствовал безмерную нежность к Варваре, когда она помянула его покойную жену. И страх за Варвару, о которой он забыл, когда так надо было ее приголубить, поцеловать. Конечно, не любовным поцелуем, à la grande, à la Вишневский. А так, как он поцеловал бы свою покойную жену.
Когда он все это рассказывал, братья только переглядывались. Потому что его покойная жена теперь уже являлась ему не полуголой, страстной красавицей в лунном свете, не светской дамой в голубом кринолине, с черным веером в руке, а ребенком, похороненным в могиле за Дунаем, за варадинскими укреплениями, за лугами и мочажинами. И за Тисой с ее ивняками, зеленеющими в лучах заходящего солнца.
Жена в Токае представлялась ему такой, какой она была, по ее собственным рассказам, в детстве. Круглая сирота. Девочка трех-четырех или семи-восьми лет. В пору, когда она не могла одолеть искушения откусить на кухне еще пылающую жаром лепешку и когда мать, придя в отчаяние, что никак ее от этого не отучит, однажды заперла ее в свинарнике, где она просто умирала от страха. Вот так мать!
Он видел Катинку на маленькой деревянной скамеечке, с которой та не расставалась. Видел, как после смерти матери она сидит на ней часами и твердит: «Погляди, погляди, какие у нее синие губы». Когда в гроб положили отца, она пробралась и легла рядом с ним, чтоб их похоронили вместе, – так она его любила за доброту. Ее с трудом, рыдающую, оттащили от отца. И она долго продолжала кричать.
Самым удивительным было то, что, судя по его рассказам, он и в России видел Катинку такой, какой представлялась она ему в Токае. И эти воспоминания о ее детстве – незначительные, пустяковые, не заслуживающие внимания – привязывали теперь этого гордого человека к покойной жене гораздо крепче, чем воспоминания о том, как она, обнаженная, в пылу страсти, лежала в его объятиях, скрипя зубами от наслаждения. Стоило ему вообразить ее нимфой, берущей его за руку и бегом устремляющейся к постели, как тут же возникала г-жа Божич, бесстыжая, сумасшедшая г-жа Божич. Когда же он думал о детстве жены, то Евдокия обычно исчезала, и они оставались наедине. Малышка семенила за ним на своих крохотных детских ножках, а нагнав, обнимала ручонками и засыпала на его груди.
Случалось, рассказывал Павел, сон до того походил на явь, что, проснувшись, он еще чувствовал на себе ее холодную, как лед, дрожащую ручонку. И все эти сны были так живы, что он просыпался от того, что его кто-то звал. Он поднимал ночник, чтобы посмотреть на эти ручки. Слышал время от времени и детский смех, вскакивал и бежал, спотыкаясь, к окну отворить ставни или кидался к двери и внезапно встречался с Варварой, с глазами Варвары.
Анна, когда он в России впервые об этом рассказал, осенила себя крестным знамением.
А Павел продолжал утверждать, что все это он пережил, пережил в Токае. Но как только он зажигал свечу, он убеждался, что в комнате никого нет.
Так навсегда и осталось невыясненным, зачем Павел ходил вокруг дома, где жил Вишневский, и в кого в ту ночь там стреляли. Когда уже позже, в России, братья допытывались, было ли тогда при нем оружие, Павел лишь растерянно твердил, будто помнит только, что за голенищем у него был нож.
Ему и в голову не приходило, что двери будут заперты. Мучась бессонницей, он хотел непременно встретиться с Вишневским. В голове засело одно: Варвара сказала, что у нее начались какие-то боли в животе, что она убежала от Вишневского. Он сразу вспомнил свою покойную жену, умершую от родов. И решил, что Вишневский за свое злодеяние заплатит жизнью.
– Чудесные, прекрасные и радостные дни, – сказал Павел, – ждут тебя, Варвара. После долгих бед и страданий ты родишь.
А она ему на это сказала, что если родит мальчика, то наречет его Павлом. Это же, расставаясь, подтвердил ему и Петр.
Так оно и было на самом деле.
На заре в день отъезда, когда братья умывались во дворе, поливая друг другу из ведра, Петр объявил, что они с Варварой вчера решили назвать ребенка, если родится мальчик, Павлом.
Почтмейстер Хурка пришел к ним на рассвете и сообщил, что Вишневский куда-то уехал и неизвестно, когда вернется. Что искать его – напрасный труд. Что же касается бочонков с вином, то Вишневский пошлет их с другим. Не с Петром.
Около полудня упомянутого дня Петр и Павел расстались неподалеку от околицы Токая. У первого деревянного моста на уходившей в долину дороге. Долина эта постепенно поднималась вверх, извиваясь между горами.
Хурка привел Петру того же проводника, который сопровождал Юрата через Дуклю и дальше в Ярослав. Петр ехал в роскошных экипажах, доверху нагруженных сундуками, мешками и всякой утварью.
Кучеров было трое, все люди сенатора Стритцеского. И двое гусаров. Оба – из Хртковиц.
Недомогание Варвары просто убивало Петра – он осунулся за один день так, словно горевал целый год. Правда, он пытался беспечно улыбаться, но признался Павлу, что у него душа замирает, как только ему приходит в голову, что жена больна и что тесть проклял его в пылу яростной ссоры. А вспоминает он об этом в непогоду, грозу, на каждом пароме, у каждой реки, всякий раз, когда Варвара вдруг побледнеет. Вот оно как!
– Ты, каланча, – говорил он Павлу, – сам смотри как и что. Мне кажется, что лежащий перед нами путь мы легко одолеем, да и ты тоже, если только переберешься через два потока раньше, чем они вздуются. Увидишь чудную, зеленую долину, она напоминает Цер, называется река, как говорит Хурка, Ондава. Вдоль дороги течет речка, прозрачная и чистая как слеза. Еду я в твердой памяти – не себя, а жены и ребенка ради. Там, где Соломон Куртич прошел, пройдем, наверно, и мы. Хотя все прочее – темна вода во облацех. Вот так! Но от цели не откажусь.
Варвара выглядывала из экипажа, закутанная в свое шелковое одеяло, которое она захватила с собой и в Россию, и старалась понять, о чем говорят муж и Павел, но не могла. Ее красивое лицо было бледно, из-под под завязанного под подбородком шелкового платка поблескивали в лучах солнца огненно-рыжие волосы. Она не спускала глаз с Павла, не вмешиваясь в мужской разговор.
Ее большие зеленые глаза горели. Когда рыдван наклонялся набок, в них появлялся испуг.
В те дни она просто с ума сходила от страха, что выкинет.
Петр ехал впереди, сидя по-турецки в седле, улыбался жене и пытался ее подбодрить. Когда рыдван приближался к какому-нибудь оврагу, он соскакивал с седла и вместе с конюхами подпирал кузов, либо хватался за оглобли, словно готовился подхватить жену на руки. А увидев испуганные глаза Варвары, брал ее за руку, будто тепло его руки могло влить в нее мужество. Уезжая из Токая, Петр был доволен и счастлив. Ехать в страну, где нет Стритцеского! В России он и жена будут одни и все между ними наладится.
О Трифуне Петр говорил Павлу с большой сердечностью.
– Ты, каланча, ни в чем не виноват! Знает это и Трифун. Я ему сто раз говорил! Никто не может остановить самоубийцу, решившегося уйти из жизни, и вернуть его в этот мир. Ты ведь тоже без любимой жены остался.
Когда они отъехали от Токая и пришло время расставаться, Петр обнял Павла, поцеловала его и Варвара.
Перелески попадались все чаще и были все гуще, горы – все выше, на их вершинах порой стояли одинокие деревья. На горизонте темнели леса, казавшиеся непроходимыми.
Неподалеку от деревянного моста, креста и сельского кладбища, где у обочины дороги белела корчма, экипажи выехали на широкую мощеную дорогу, которая, белея и сужаясь, терялась вдали.
Это был путь к Дукельскому перевалу.
Тут, со слезами на глазах, Варвара, что-то шепча, передала Павлу еще хранящее тепло ее груди письмо для Трифуна, которого они не дождались. Дала как завет, чтобы они помирились.
Она надеялась быть при встрече братьев, да не пришлось, вот ей и захотелось написать Трифуну.
– Ради своих матерей, – заклинала она, – не позорьтесь. И не подеритесь при встрече. Петр для меня только ребенок, и буду я снова весела, лишь когда тебя, Павла, живым и здоровым увижу. Не муж ты мне и я тебе не жена, но если живым в Ярослав не приедешь, знай, я этого не переживу, – сказала она ему на прощанье.
Павел недоумевал, то ли улыбнуться в ответ на это, то ли пожурить ее. И глядя на чарующую улыбку Варвары, глядя в ее блестящие глаза, он подумал, что этой женщине понадобилась одна-единственная ночь, чтобы позабыть все мерзости, которые ей пришлось вынести по вине Вишневского, и уговорить мужа уехать как можно скорее.
И он ясно видел по глазам Варвары, что такой человек, как Вишневский, не овладел ею и никогда бы не смог овладеть.
XIX
Смеются и плачут, но переселяются, бедолаги, в Россию
Осенью 1752 года последние транспорты переселенцев пересекали Венгрию и переправлялись через Тису, напоминая то сватов на сербских свадьбах, то плакальщиков на сербских похоронах. Под смех и причитания, под хохот и плач. Во главе их, как прежде на войнах, шли офицеры, а счет им вела и сообщала в Киев об их прибытии русская миссия в Токае. Правда, никто толком не знал ни их имен, ни того, кто едет, а кто остается, ни того, кто их направляет, а кто задерживает. Походило их передвижение на бурю или паводок.
Подобно порыву осеннего ветра, что несет увядшие листья, то срывая их с ветвей придорожных деревьев, то поднимая с земли, толпы переселенцев шли из Бачки и Баната через венгерскую равнину и гористую Словакию и исчезали за хребтами Карпат.
Одни проходили весело, просили у крестьян вина, другие – в венгерских селениях – порой отказывались платить даже за еду. Кровью, мол, нашей за все плачено и переплачено. Одни шли точно на похоронах, другие – будто танцуя. И коло отплясывали на каждом ночлеге.
Кое-кто ночевал в придорожных корчмах, но большинство – под открытым небом.
На другой день угрюмые, невыспавшиеся люди продолжали шагать за своим возом с коркой хлеба в руке и вскоре скрывались вдали. После одной или двух недель пути, узнав, что до России еще идти и идти, они начинали браниться и кричать: «До каких же пор?!»
Подобно нищим на поминках, они наелись перед тем, как тронуться в путь, а теперь их мучил голод – съели бы, если б только нашли, даже просаленное одеяло.
А даром им давали только напиться.
Самыми оборванными и жалкими были те, кто отставал от изнеможения или болезни. Потом они неслись, точно одинокие увядшие листья, чтобы нагнать своих, пугая диким видом женщин и детей. Кругом было все чужое. Одиночество наполняло их души страхом. Они ковыляли, точно нищие, перевязывая распухшие ноги тряпками, и, заблудившись, растерянно что-то бормотали. А порой начинали выть, вращая глазами, потому что никто их не понимал.
Люди испуганно шарахались в стороны, когда они, как сумасшедшие, размахивали своими дубинами.
Многие из них остались навеки лежать между Темишваром и Дуклей на придорожных кладбищах. Еще больше их осталось в снегу между Дуклей и Киевом.
Этот исход, длившийся уже третий год, был непостижим для человеческого ума.
Среди транспортов двигался со своими людьми и Трифун (Вишневский называл его «Трофим»), его-то в Токае и поджидал Павел. Большинство поморишан к тому времени уже прошли, но люди из Бачки, Баната и Потисья все еще шли и шли.
Изредка попадались также транспорты из Лики и даже из Паштровичей и Албании.
Беда заключалась в том, что поначалу Вена одобряла переселение сербов в Россию, как некий военный маневр между союзными империями. Однако в 1752 году оно уже было запрещено и каралось смертью.
Последние группы, которым было разрешено переселиться, устраивали сходки, спорили, уходить или оставаться, и голосовали, словно выбирали депутатов в собор.
Споры о переселении, особенно той осенью, заканчивались иногда и бедой: повальной дракой, а то и бунтом. Россия этим несчастным представлялась теплой, солнечной страной, вроде Италии. Она стала для них фата-морганой.
Целый народ, сбитый с толку, раздраженный, обиженный и обезумевший, народ, который держали в неизвестности «эти задницы при императрице», как во всеуслышание называл в Темишваре придворных советников фельдмаршал-лейтенант Энгельсгофен, хотел покинуть Балканы. Двор создал такую неразбериху с реорганизацией администрации, с осушением болот, прокладкой каналов, переселением людей из Эльзаса и Лотарингии, что никто уже ничего не понимал: кто куда идет, кому можно переселяться, а кому нельзя, какие села уходят, а какие остаются. В течение всего 1752 года в Бачке и Банате били в барабаны и глашатаи громко и ясно объявляли указы, но никто их больше не слушал и не понимал. Ранней осенью некоторые села поднялись и самовольно двинулись, невзирая на приказы, в путь. Вышли как на парад. Даже под колокольный звон.
Сербы потеряли веру в разум тех, кто ими управлял.
Ада, процветавшая еще тридцать лет тому назад, в которой жителей тогда было как пчел в улье, теперь все больше пустела. Если житель Ады в ту осень на переселенческих путях встречал на свадьбе или похоронах другого адинца, он растроганно, со слезами на глазах спрашивал: «Неужто суждено нашим адинцам, встретясь, плакать под чужой крышей?»
«Бьют и плакать не дают», – говорил в ту пору преосвященный Живанович, владыка арадский{21}.
И всю эту неразбериху учинили в тот год ближайшие советники Марии Терезии.
В начале года австрийским послом в Санкт-Петербург был назначен барон Претлак – фельдмаршал ничего не смыслил в дипломатии. Он первый заявил, что переселение сербов в Россию можно со спокойной совестью запретить. Русская императрица Елисавета о сербах, мол, больше не спрашивает и ими не интересуется. Это сообщение главным образом и подтолкнуло Марию Терезию на то, чтобы раз и навсегда запретить всякое переселение.
И она повелела с этим покончить.
Однако, как это бывает при дворах, православные сербы как раз в это время весьма заинтересовали русскую императрицу. Русское правительство потребовало от своего союзника, причем очень настойчиво, разрешить свободу вероисповедания в Трансильвании. Оно потребовало также «liberum exercitium religionis!»[22]22
«свободы вероисповедания!» (лат.)
[Закрыть] и открытия большого числа греческих церквей в Турции. Был сделан запрос о положении православного населения в Австрии.
Ведь те же самые «задницы при венском дворе» за год до упомянутых событий выдали полковнику Хорвату паспорта на двести восемнадцать душ с тем, чтобы он как можно скорее убрался из Австрии.
Люди его отправились с песнями.
Транспорт Хорвата промаршировал через всю Венгрию, распевая знаменитую песню времен войны с Францией, когда Хорват командовал ротой:
Боже, дай здоровья Соломону, (Венгры звали Хорвата «Шамуэль»)
Нашему лихому командиру!
Солнце ясное, высоко ты,
Мать родимая, далеко ты.
Хорват старался брать в Россию лишь тех, кто мог держать в руках оружие, и неохотно принимал в транспорт женщин и детей, не говоря уже о старухах.
Теперь же советники Марии Терезии дали обер-капитану Янике Антоновичу 145 ланацев[23]23
Мера площади, равная 3600 кв. м.
[Закрыть] плодородной земли и австрийское дворянство, чтобы он только отказался от переселения в Россию.
Как выразился упомянутый выше владыка Живанович: «Заерзал перед нами, бедняками, всемогущий канцлер в Вене, как черт перед крестом!»
Но и это австрийскому двору уже не помогло.
В тот день, когда Яника Антонович получил дворянское звание и землю, капитан Сима Рунич из Сентамаша попросил в дворцовой канцелярии разрешение на выезд для себя, своей семьи и еще для семидесяти трех душ. Капитан Георг Голуб – для себя, для семьи и еще для пятидесяти душ, а также для своего лейтенанта, Бодерлицы. Для всех – mit Familien! И для лейтенантов Брановацкого и Тешича. А для обеспечения благосклонности (captatio benevolentiae) приложил бочонок карловацкого вермута и бочонок карловацкого розового.
Вышеупомянутый фендрик Йоцич хотел даже со своими людьми унести из церкви потиры и епитрахили. И принялся снимать колокола, заявив:
– У меня есть паспорт для переселения, стало быть надобно переселять и церковь. Ибо церковь – это люди, – кричал он, – а не стены, где мы служили богу!
Этот призыв подхватили потом по всем селам Потисья, где переселяющиеся одержали верх, и шуму вокруг этого было немало.
Прибывший из Вены в Варадин Энгельсгофен знал сербов лучше, чем Гарсули, который, начав свой жизненный путь на острове Корфу, добрался до Вены. Безумие переселения, охватившее в тот год Поморишье, Темишварский Банат и Бачку, вовсе не было ни новым, ни скоропреходящим. Сербы легко забывали несправедливость и обиды, но помнили ласковое слово, помощь, человечность и нелицеприятие. За добро этот народ платил необычайной благодарностью, особенно если оно исходило от иностранца.
Сербы, как прежде, так и сейчас, когда они начали переселяться в Россию, не переставали писать Марии Терезии, пытаясь образумить сильных и могучих мира сего. Писали они и Леопольду I:
«Не успели мы еще утереть слезы по недавно убитым сыновьям и братьям нашим, павшим за Австрию, а от нас требуют уже новых мертвецов, и всех нас опять ждет горе да убогая старость».
Исаковичи вовсе не первыми надумали переселяться.
Павел еще четыре года тому назад слышал, что хлопочут о переселении сирмийские гусары Атанас Рашкович и младший сын вице-дуктора Монастерлии Иосиф.
Но те, кто переселялся, и в России требовали отвести им Новую Сербию! Устроить судьбу народа на отведенной им территории!
Покуда Павел ждал Трифуна, через Токай непрерывно шли переселенцы. Кое-кого Павел знал, о некоторых только слышал, но суматоха в ту осень была превеликая.
Первый сбор переселенцев был два года назад в Бечее.
Старосты и выборные переселенцы еще тогда, в сентябре, два года назад, кричали, что хотят остаться на своей земле, потому что невозможно им бросить хозяйство, сколоченное после стольких лет и с такими муками. И они отказываются идти на земли гершафта!
Не одни только простые солдаты кричали да жаловались.
Жаловались и офицеры, еще задолго до Исаковичей.
Все, что с ними делают, великое несчастие! Никогда не ожидали они ничего подобного от венского двора. Их деды, отцы, братья проливали кровь, не щадили живота своего и за эти земли, где они сейчас осели, заплатили своей кровью в десять крат.
«Нам не ведомо, – писали они Марии Терезии, – в чем мы провинились, какое предательство совершили, какой позор или бесчестие императрице нанесли».
Не получив ответа, они кинулись в транспорты, которые в тот год уходили последними.
Собственно, ответ пришел; в рескрипте говорилось, что все, кто не покинет страну, получат землю, если уйдут из армии.
Но это касалось лишь одних офицеров.
Некоторые заколебались и, радея о багополучии своих семейств, принялись вычеркивать свои имена из списка переселенцев.
В Новом Ковиле пожелали остаться лейтенант Петр Райкович и фендрик Периша Гошич, в Старом Ковиле – капитан Михаил Проданович. Но в Мошорине никто не выписался!
В Тителе пожелал остаться лейтенант Иван Антонович, наперекор фендрику Влашкалину, которого переселенцы избрали своим вожаком. Кишка тонка оказалась у лейтенанта Живы Николича из Сентамаша. Остался с ним и фендрик Марко Радишич – из-за одной вдовушки, за которой волочился и которая в те дни родила ему сына. В Чугуре остался больной, ослепший капитан Арса Джюлинац. А в Бечее богач капитан Петр Зако заявил, что он родился не для того, чтобы быть цыганом, жить в шатрах и просить подаяния в чужих краях; он намерен, как и прежде, оставаться сам себе господином.
В Мохоле остался, вернее туда вернулся – по уговору с Вишневским – лейтенант Драгич Каракашевич со своим приятелем, бывшим фендриком, неким Остоей Кубуриным. Возвратились они веселые, хмельные, с полными карманами серебра и, смеясь, рассказывали, что видели русскую царицу и всех святых на русских небесах. Но все-таки решили, мол, жить в Мохоле. Лучше места нет на земле, чем Мохол.
Не уехал из Канижи капитан Стеван Зако. Этот тихий человек с бледным лицом привез с войны какую-то французскую книжицу, которую, говорят, все время читал. Подобно сенатору Стритцескому и его родичу в Бечее, Зако уверял, что у него сердце болит за тех, кто уезжает, но он остается потому, что, мол, всюду хорошо, где можно читать книги. В его доме собирались и прочие офицеры Канижи, кроме уезжавших, чтобы научиться танцевать французский менуэт и поглядеть, как во время танца следует держать французскую трость. И кланяться, опираясь на пятки.
В Мартоноше остались капитан Лазар Вуич, у которого жена второй раз родила двойню. А с ним и лейтенант Иван Жегарац, который упал летом с лошади и сломал ногу.
В последнюю минуту остались в Потисье еще сорок офицеров.
Титулярный майор Юрат Исакович уже потом, в Киеве, имел обыкновение говорить: «Из наших людей в Потисье осталось лишь сорок проституток, зато в Поморишье все было по-честному».
Немало шуму было среди сербов вокруг этих переселений.
Однако, когда из Вены пришло разрешение на отъезд всем тем, кто записался раньше, с места снялись многие.
Все двинулись со своими солдатами и со своими семьями.
Из Старого Ковиля уехал лейтенант Арса Станоевич. Как на свадьбу отправился.
Из Мошорина – капитан Максим Зорич.
Из Титела – Михаил Пешич, несмотря на то, что в транспорте выбрали предводителем его фендрика. Правда, по дороге Пешич захворал и вернулся.








