Текст книги "Переселение. Том 2"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Бибиков, дескать, палит из пушки и по одиночкам.
Не может удержаться, если какая-нибудь цель движется.
Похвалы, восторги, славословие, которыми закончились маневры, вызвали в штаб-квартире Витковича веселое оживление, шептались, будто в 1754 году в Киеве предполагаются более крупные маневры, на которых ожидается присутствие самой императрицы.
– Тезис, – говорил Виткович, – будущая война с Пруссией.
И хотя война предполагалась с Пруссией, Виткович утешал Павла, что сербы, вернее турки, не забыты и что с наступлением весны некоторые сербские полки выдвинут к молдавской границе.
И в самом деле, при том, что в Миргороде среди русского офицерства главным образом шли разговоры о картах, женщинах или о Костюрине, при том, что эти молодые князья выглядели легкомысленными, надменными, стремились быть поближе к экипажу Костюрина, когда тот возвращался в Киев, все они становились серьезными, когда Павел заводил разговор о Турции. Хотя ни о Белграде, ни о Сербии они ничего не знали и имели весьма отдаленное понятие о народах Балкан.
Однако стоило ему упомянуть о войне с Турцией, которая рано или поздно должна быть продолжена, все эти молодые русские офицеры, как и он, думали об одном, представляли себе одну и ту же картину, один и тот же символ. Этот символ был врезан в их память, запечатлен в мозгу, в глазах, хотя они его никогда не видели.
Этот символ как завет оставил русской армии Петр Великий.
Он мерцал и тогда, когда о нем не говорили, за всеми этими кутежами гренадеров в Миргороде и Киеве в честь окончания маневров.
Он светился в их сознании, как во мраке светится далекий вулкан. При одном упоминании о нем лица становились серьезными. В нем не было ни христианского, ни религиозного содержания, как позже, в конце XVIII века, полагали западные философы.
Это был символ, великий военный русский символ.
Крест на Айя-Софии!
XXVII
Павел Исакович у императрицы
Согласно записям инвалида при штаб-квартире бригадира Витковича Исакович после маневров в Миргороде числился инструктором полуроты киевских гренадеров, упражнявшихся в атаке под обстрелом противника.
Рота шла в атаку под огнем, останавливалась и давала залп, а справа и слева от нее две другие одновременно били по ней с флангов. Идея Костюрина заключалась в том, чтобы приучить пехоту под свист пуль вплотную подходить к противнику и завязывать штыковой бой.
Бибиков предложил Костюрину, чтобы маневр подразделений сопровождала его артиллерия и била через их головы до начала рукопашной.
То, что при стрельбе боевыми патронами будут жертвы, предвидели и Бибиков и Костюрин. Но считали это неизбежным. Человек учится, покуда жив.
Оба генерала внесли свое предложение на рассмотрение Коллегии.
Как раз в это время в штаб-квартире появился Вишневский. Он-то и посоветовал наряду с русскими инструкторами откомандировать офицера, прибывшего из Австрии, например капитана Исаковича. Он, дескать, знает его по Токаю. Капитан изучал в Австрии, как вести перекрестный огонь в крепости Грац.
И хотя Виткович знал, что все сирмийские гусары покинули Австрию, когда их ссадили с лошадей и перевели в пехоту, Исакович приказом от 20 сентября 1753 года был прикомандирован к полуроте гренадеров. После маневров в Миргороде Павел подал челобитную, в которой просил аудиенции у императрицы. Виткович считал челобитную Павла наглостью зазнавшегося родича, поскольку даже он, здесь состарившийся, не удостоился аудиенции у царицы Елисаветы Петровны.
Но так как у Павла были рекомендательные письма графа Кейзерлинга генерал-аншефу Петру Спиридоновичу Сумарокову, члену Военной Коллегии в Санкт-Петербурге, и генерал-аншефу Степану Федоровичу Апраксину, вице-президенту Коллегии, Виткович не посмел сунуть челобитную под сукно и вынужден был сообщить о ней Костюрину. Генерал-поручик тоже посчитал это блажью и, отпуская шуточки, посмеялся над Павлом и вообще сербами, которые, все до единого, непременно хотят видеть императрицу и получить у ней аудиенцию.
– Успеют, – говорил он, – пусть сначала генералами станут.
Однако назначение Исаковича инструктором одобрил.
Таким образом, досточтимый Исакович в эти сентябрьские дни вместо того, чтобы ехать в Санкт-Петербург, каждый день перебирался на пароме на другую сторону Днепра, на Труханов остров, где проводила учения его полурота гренадеров.
Стреляя боевыми патронами.
В клубах вонючего порохового дыма.
Просыпаясь на заре, он мылся, устраивал постирушку, садился на лошадь, отправлялся к парому, перебирался на ту сторону и с группой офицеров следовал за двумя шеренгами гренадеров, из которых первая шеренга стреляла, а вторая заряжала ружья.
Павел неизменно молчал.
Заряжать ружье – операция сложная, а отрывать зубами клок войлока и затыкать его в ствол солдаты частенько так и не могли толком научиться.
При этом гренадер не должен был сбиваться с шага.
Немало было смеха, когда фланговая рота, взяв прицел пониже, давала залп и пули свистели перед носом инструкторов. Однако спустя две-три недели все пошло так, словно огромные гренадеры танцуют в балете.
Поскольку Исакович вежливо здоровался с инструкторами, любезно с ними разговаривал, пользуясь небогатым словарем, заимствованным у служанки Жолобова, те отнеслись к нему дружелюбно и скоро привыкли к молча разъезжавшему между ними иностранному офицеру. И уже спустя несколько дней никто ни о чем его не спрашивал.
Отравлял Исаковичу жизнь лишь Вишневский, который в эти дни готовился к отъезду в Санкт-Петербург, но как назло то и дело откуда-то внезапно появлялся на лошади, чтобы посмотреть учения, и, когда Исакович по долгу службы отдавал ему честь, явно над ним смеялся.
Тогда Павел решил рассказать Витковичу все, что произошло в Токае, и просить увольнительную по болезни, покуда Вишневский не уедет в столицу. Но старик Виткович, хоть и был поражен услышанным, приказал Павлу молчать и терпеть.
Ему надо остерегаться, чтобы не загубить себя окончательно. И без того у него в Киеве есть враги. И у Костюрина лежит на него несколько доносов.
Павел решил молчать и терпеть, но понимал, что вражда между ним и Вишневским кончится плохо. Нож, который он носил за голенищем, казалось, что-то ему нашептывал и предостерегал.
Но следовало выдержать до конца. Он спокойно слезал с лошади и шел с ротой, которая четко отбивала шаг, брала ружья, давала залп и пыталась перед носом инструктора и ротой на марше открыть перекрестный огонь, – как некую завесу смерти. Павлу больше всего нравилось стоять на стороне роты, которая должна была выдержать атаку, стреляя поверх голов нападающих, и потом в последний момент построиться в каре с ружьями наперевес. В этой военной игре Исакович полюбил пехоту и наслаждался той минутой, когда стоял с гренадерами, не шелохнувшись, в ожидании штыковой атаки. Стоять на месте и не отступать – хотя в то время отходили под залпы, шагая в ногу, – казалось Исаковичу секретом победы. Он чувствовал, как у него трясется косица, когда в дыму они, застыв как вкопанные, выдерживали яростную атаку противника, пока тот не оказывался в двух шагах от них.
Виткович удивленно посмотрел на него, когда однажды Павел сказал, что готов перейти из конницы в пехоту.
В середине октября Костюрин принял предложение, чтобы на весенних маневрах были проведены учения с боевыми патронами. Для этого отобрали особые части, будто балетную труппу создавали. А Исаковича снова вернули в инвалидный список.
В ту осень Павел встречал каждое утро с той грустью, что охватывает душу, когда уже знаешь, что скоро надо уезжать на новое место, но еще приходится жить какое-то время на старом.
Последний раз он написал отчиму Вуку Исаковичу в день святого Стефана Штиляновича, любимейшего святителя Исаковичей. И обещал выполнить любое его желание.
Пообещал и жениться, как только подвернется хорошая партия.
А чтобы утешить старого и больного Вука, написал, что надеется вскоре увидеть царицу и что удостоился чести стать владельцем дома и поместья в Бахмуте.
Это письмо так никогда и не дошло в Неоплатенси.
Октябрь Павел провел еще в Киеве, в доме купца Жолобова, откуда постепенно перебирался в Бахмут. Эти последние дни, видимо, были грустные, подобно самой осени, потому что трудно быть веселым, покидая дом, куда вошел с такой радостью и откуда приходится уходить, едва к нему привыкнув.
И осень в Киеве была не такой, к какой он привык в Варадине. Там все было мирно, тихо, осень проходила лишь в шуршании пожелтелой листвы. В Киеве же все было каким-то грандиозным, всюду полыхал настоящий пожар, а возле дома и в октябре еще цвели розы. Солнце опускалось за Днепр, и казалось, будто и ночью будет светло.
Подобно всем городам, стоящим у рек и на горах, Киев таил в себе что-то призрачное. Церкви на Горе (их колокольни напоминали монастыри, перенесенные из Сербии на Фрушка-Гору вместе с рукой царя Лазара) были сплошь увешаны внутри иконами в золотых окладах с драгоценными камнями, сверкавшими и переливавшимися сказочным блеском. А то, что они стояли на горе среди желтой и красной как огонь листвы, придавало им совершенно фантастический вид.
И на острове посреди Днепра, куда они ездили на учебные стрельбы, осень была прозрачной, странной, как за стеклом. Шеренги тополей, росших на острове, взбирались на пригорок, словно на военных учениях. На острове стояло всего несколько хатенок.
Но и здесь Исакович чувствовал себя одиноко.
Охватившая его меланхолия являлась следствием провала и неудач в личной жизни и его и братьев. Издалека в колышущемся мареве казалось, будто в Киеве горят крыши домов. Исакович в ту осень расстался со всеми надеждами, с которыми прибыл сюда, и уже ничего хорошего не ждал ни для Юрата, ни для Петра, ни для себя.
В личной жизни он, вечно скитающийся вдовец, ни на что уже больше не рассчитывал. В пути он встретился с несколькими людьми – Трандафилом, Божичем, Копшей, Агагиянияном, Зиминским, Волковым, но никто из них не остался в его жизни. Все они один за другим сгинули бесследно. Встречал он в дороге и женщин, пожалуй, даже больше, чем за всю свою жизнь. Сначала – Фемку, потом Евдокию, Теклу, а о других не стоило и вспоминать, но ни одна, ни одна из них не осталась в его жизни, пришли и ушли, совсем как те служанки, с которыми он сходился.
В упомянутый год в Киеве Исакович считал свою личную жизнь безнадежно проигранной, как проигранный в фараон талер, и не дал бы много за жизнь тех, кого он любил и кто вместе с ним переселился в Россию.
Не были счастливы ни Анна, ни Варвара, ни Юрат, ни Петр, ни даже Трифун.
Этот человек, так надменно и уверенно расхаживавший перед отъездом в Россию по Темишвару, знавший, чего хочет и куда собрался, теперь, по приезде в Киев, пал духом, утратил всякую надежду и растерялся до того, что начал заикаться и зачастую не кончал начатой фразы.
И улыбка его порой казалась собеседнику бессмысленной, и глядел он при этом так, будто его из-за угла мешком прибили. То, что раньше подметили в семействе Исаковичей в доме Жолобова, стали в ту осень замечать и в штаб-квартире. Этот печальный, спокойный, любезный и тихий офицер явно раньше времени начал седеть, виски были уже совсем серыми. А глаза приобрели неестественную голубизну и казались безумными.
Случалось, что Витковичу приходилось повторять ему только что сказанное. Павел вздрагивал и извинялся.
Он жаловался на головную боль, от которой просыпался ночью, словно и его ударила в голову кобыла. Грек-медикус и киевский штаб-лекарь Трикорфос, проживавший какое-то время в Италии с русскими с Корфу, сообщил доверительно Витковичу, что Павел заболел меланхолией, случай не редкий со вдовцами. А когда Виткович попросил разъяснить суть болезни, которая, как он полагал, зависит от почек, грек повертел головой и сказал, что объяснить это трудно. И написал Витковичу на бумаге каллиграфическим почерком: «melancholia».
Те, кто страдает этой болезнью, сказал он, могут быть отличными офицерами, особенно когда идут в атаку или на приступ, но совершенно не способны к парадам, проигрывают обычно в карты и часто, вернее почти всегда, кончают жизнь самоубийством.
– В приступе ярости этот офицер, ваш родич, – говорил Трикорфос Витковичу, – может схватить за горло и самого Костюрина.
Лучше всего послать его в Бахмут, но не в сербско-венгерский 35-й полк, а отпустить его на пенсию по инвалидности.
Такие люди опасны для женщин.
Ни в коем случае не следует его представлять дочерям Костюрина.
Вопреки ожиданиям штаб-лекаря Исакович, привыкший, как перелетная птица, к переселениям, быстро и тихо покончил перед отъездом в Бахмут с делами в Киеве. Вещи, купленные им в городе, ежедневно перевозили в Бахмут его гусары, словно наследство, доставшееся после умершего. Среди подушек, охотничьих ружей, ковров, посуды были и остекленные немецким стеклом рамы. Вместе с вещами он отослал в Бахмут и служанку Жолобова.
Исакович никому не показывал эту красивую сильную девку, к которой очень привязался.
Словно впав в детство, он засыпал под сказку о некоем принце, который боролся с драконами. В этих сказках Павел, как ребенок, полюбил больше всего дядьку с седой бородой, который сидит во дворце и мотает в клубок нити, а нити эти – нити ночи. Рассвет наступает тогда, рассказывала она, когда старик намотает ночь до конца.
И хотя этот щеголь отошел от киевского общества и проводил время за книгой Златоуста и со служанкой – дочерью бедного рыбака с Подола, которая его усыпляла, он быстро уладил дело Петра и легче, чем рассчитывал. Петр был наказан, как и Павел, задержкой повышения в чине на один год. Услыхав, что рыжеволосая боярыня схоронила своего первенца, Костюрин заметил, что и это слишком строгое наказание.
И Павел Исакович, и крепости Бахмут и Донецкое жили в ту осень двойной жизнью, будто в двух мирах Один мир – это была обычная жизнь в окрестностях Миргорода, где обитали печальные и веселые, спящие и бодрствующие его соотечественники, в своих ротах, домах, со своими женами, детьми, слугами, конями, кобылами и жеребятами, жили так, как обычно живут в октябре в Миргороде и на Донце.
Павел видел эту жизнь в Миргороде.
Это была реальная действительность сербских селений.
Но все это существовало и в другом мире – в документах киевской штаб-квартиры, написанных черным по белому и разбитых по графам. И согласно им этот мир менялся, веселился, плакал и хоронил. Господь бог управлял этим миром посредством документов и бумаг, которые приходили из Санкт-Петербурга.
Здесь, на бумаге, от которой они теперь зависели, все эти люди стояли смирно с даты занесения в протокол и до смерти. А жизнь продолжалась.
Волна переселенцев из Австрии тем временем схлынула.
Энгельсгофен сажал их в Темишваре под арест, отлив офицеров пробудил и Марию Терезию, ей нужна была сербская кровь для кровопролития на войне. В конце сентября 1753 года в Киеве увидели, что после партий в несколько тысяч переселенцев – alle mit Familien – прибыло сто или двести, а может, и того меньше.
Сказка о переселении черногорцев заканчивалась весьма плачевно.
И хотя жизнь Павла в Киеве, так сказать, остановилась, он все-таки пережил несколько событий, о которых в ту зиму рассказывал, но которые в семье скоро позабыли, как позабыли спустя несколько лет в Неоплатенси и в Руме и самого Павла, словно его никогда и не было.
В начале октября, когда Павлу казалось, что жизнь остановилась и ничего, кроме отъезда в Бахмут, его не ждет, бумаги, посланные Волковым, попали наконец к Костюрину и в Коллегию.
Вишневский во время своего пребывания в Киеве читал их.
В этих бумагах конференц-секретаря графа Кейзерлинга Алексея Степановича Волкова речь шла о переселении черногорцев в Россию, о владыке Василии и о Павле Исаковиче, который наряду с другими офицерами принимал в этом деле участие. Волков предлагал направить Исаковича в Москву к черногорцам, а прежде выспросить его: имеются ли какие вести о капитане подунайской кавалерии Иване Подгоричанине{47}, которого он, Исакович, Кейзерлингу рекомендовал. Волков сообщал далее, что венецианский посол в Вене в эту осень озабочен еще больше, как и проведур Венеции в Которе Гран Антонио Моро. Проведур Далмации Гримани писал в Вену о том, что и православные Венецианской республики желают переселиться в Россию.
Исакович в этих донесениях фигурировал как мелкая сошка и был упомянут вскользь, в связи с утверждением, кстати сказать, ошибочным, будто он хорошо осведомлен о планах владыки Василия.
Кто-то во время следования бумаг из Вены в Петербург добавил, что капитан Исакович знаком с венецианскими и австрийскими укреплениями по планам, выполненным рейхсграфом Иоганном Матиасом Шуленбургом.
Однако в ту осень жизнь владыки Василия в Москве уже была несладкой, московская полиция наступала ему на пятки. И покуда Дробняки, Васоевичи, Морачане, Пиперы, Кучи, Цуцы и Джекличи ждали{48} с нетерпением вестей о нем, Василий попал в беду, как и вся Сербия. Он обеднел, устал и разочаровался. И в январе 1753 года подал челобитную в Коллегию, дабы отныне она сама занялась черногорцами, взяла бы Черногорию под свое покровительство и подала им руку помощи. А его он просит отпустить домой. Но этой челобитной, навлекшей на него подозрение, он погубил себя.
Изголодавшиеся черногорцы из его окружения, – пишет Пишчевич, – напали на дом вдовы помещицы Строгановой, в результате чего произошел большой скандал. Сопровождавшие владыку в Москву Антон Орлович и Савва Барьямович уговаривали его высокопреосвященство больше не терпеть подобных оскорблений и вернуться в Черногорию.
Исаковича допросили о Василии в штаб-квартире.
Павел вспомнил лазарет, в котором видел транспорт Василия, и несколько дней в его ушах звучала черногорская речь, она звучала выразительней, ярче, чем его родной язык, и он твердил про себя отдельные слова и выражения:
«Оруже, наруче, крчиште, брчиште, каза, миши, па кијат, па пунут, па ћерат. Па како су остали под пут. За бријег. При врховах. Па како је бијо причан, па бијо викан, па пјеван».
А кончилось тем, что он каждый день являлся в штаб-квартиру Витковича и расспрашивал о черногорцах и о некой Йоке, жене Стане Дрекова. Но там никто ничего не знал о черногорском транспорте. И только предполагали, что он отправился за Василием, в Москву.
Никто в Киеве не видел и женщины с большими зелеными глазами и пепельными ресницами.
После допроса об Исаковиче начали говорить, что он рехнулся. В штаб-квартире произошел неприятный инцидент между ним и лейтенантом Гаврилой Божичем из Титела, который ездил в Австрию к родственникам, был там арестован и только недавно вернулся в Киев.
Выходя из кабинета Витковича, Павел услышал, как этот молодой офицер говорит: «Не тот ли это бродяга Исакович, который хотел у моего родича, Иоанна Божича, увести жену и приударял за его дочерью в Вене? Дочь, можно сказать, еще ребенок. Но невеста богатая!»
Исакович схватил лейтенанта за горло и, наверно, выбросил бы его с третьего этажа во двор, где росли платаны, если бы того не вырвали у него из рук. Но самым удивительным было то, что каким-то образом тут случился Вишневский. Он-то и запретил заводить дело.
Божича велел убрать, а Исаковича отпустить с миром.
Еще более нелепый случай произошел с Павлом в доме Витковича.
Исакович ходил туда играть в карты. Старая госпожа Виткович очень к нему привязалась, потому что он помогал ей играть в фараон. Бригадир заявил как-то в присутствии этой седенькой, маленькой, вечно запуганной женщины с весьма слабым зрением, что старухам надо вязать, а не играть в карты.
Однажды в начале октября, около полуночи, когда гости в доме Витковича заканчивали игру, молодой болтливый фендрик, попавший всего несколько дней назад в их общество, принялся рассказывать о Буде, откуда он недавно приехал.
Это был Савва Ракич.
Упомянул он и о доме богатого воскобоя Деспотовича.
Услыхав эту фамилию, Павел вздрогнул. Прервал молодого фендрика, который обращался ко всем на «ты», и сказал, что тоже был в Буде, знает эту семью и очень ее уважает. Знает и г-жу Евдокию Божич, необыкновенную красавицу, супругу Иоанна Божича, урожденную Деспотович, и ее дочь, Теклу, которая, можно сказать, еще совсем ребенок. Это уважаемая сербская семья в Табане, и все, вероятно, в Буде ее знают и почитают.
Тогда фендрик наговорил с три короба: о том, что в доме достопочтенного воскобоя всегда полно, гостей невпроворот, что там пляшут до зари и распевают песни, офицеры просто не вылезают из дому. Вся Буда сошла с ума.
Павел побледнел и взволнованно заметил, что тут нет ничего удивительного, принимая во внимания красоту, которой бог наделил дочь Деспотовича, Евдокию. Ее все знают, и ей нет равной.
– Разве не так?
Ракич удивился словам капитана, он, мол, не знает, о каком семействе Деспотовичей идет речь и в каком доме капитан бывал. Потому что в дом, который посещал он, ходят не ради Евдокии.
Честь и хвала Евдокии, как-никак она ему родственница.
Нельзя сказать, чтоб на лицо она была уродлива, но толста как бочка.
– Прости, капитан, но ведь она хрюшка хрюшкой! Бочка и только! У нее черные большие глаза, это точно. Может, в молодости когда и была кралей, но сейчас, как сверкнет глазами, все разбегаются. Впрочем, идут разговоры, будто она выходит замуж, потому что Божича вряд ли выпустят из тюрьмы, которую, можно сказать, он заслужил, но все спрашивают, кто тот смельчак, который предложит руку этому чудищу? Она до того растолстела, что стыдится выезжать в общество и ходить в церковь. Лежит целыми днями на подушках, как свинья супоросая.
Исакович точно окаменел.
Фендрик Ракич тем временем весело продолжал рассказывать, что молодые люди ломятся в этот дом, как на поклонение святым местам, не из-за Евдокии, а ради ее дочери. Она, как говорится, просто амур!
– На ней должен жениться лейтенант Калинович, темишварский богатей.
Этот незатейливый, шутливый и веселый рассказ Ракича вызвал в памяти Исаковича образ Теклы, ее необычайно стройный стан, красивое лицо, густую копну черных, как вороново крыло, волос и высоко изогнутые брови, так что белки глаз казались темными и круглыми, как у молодой серны.
Ракич рассказывал, что на эту его родственницу, когда она приходит в церковь, пялят глаза даже старики. Всех поклонников матери отбила. Все ждут, скажет ли она Калиновичу: «Да!» Если скажет, будет свадьба, какую не помнят в Темишваре! Деспотович только молит бога, чтобы дожить до этого дня.
Ракич начал рассказывать о Калиновиче, а Павел тем временем слышал смех юной девушки, с которой познакомился в дороге, но подумав о том, что говорят о ее матери, стал задыхаться.
Чтобы прекратить разговор о г-же Евдокии Божич и о ее дочери, Павел принялся вслух вспоминать, как он жил в Буде в доме одного счастливейшего человека, достопочтенного Трандафила, у которого премилая жена из Футога Фемка. Никогда в жизни ему не приходилось бывать в более веселом доме и никогда он не видел более веселой женщины, чем супруга Трандафила.
Ракич удивленно вытаращил на него глаза, так что все обратили на это внимание и подняли от карт головы.
Фендрик смущенно извинился и сказал:
– Прости, не знаю, о какой Фемке ты говоришь, капитан, и о каком Трандафиле.
Он, Ракич, был в Буде, посещал и дом достопочтенного Трандафила, но веселой Фемки там нет. Трандафил в Буде живет один-одинешенек и уезжает на этих днях в Салоники.
Супруга его сбежала с любовником.
Все рассмеялись.
Исакович сердито пустился объяснять, что коли речь идет о Трандафиле, в доме которого он останавливался, то у того все обстоит в полном порядке, фендрик, видимо, что-то напутал – то, что он слышал о Фемке, относится к прошлым временам. Ему известно, что Фемка, особа молодая и взбалмошная, сбежала с подмастерьем, неким Бркичем, но это было в прошлом году. Потом Фемка вернулась, и сейчас супруги живут счастливо. Прошлое забыто, и они счастливы. У них дивные дети. Он останавливался у них в Буде по пути в Киев.
Несмотря на свой покладистый характер и на то, что он был намного моложе Павла, Ракич, всячески извиняясь, упорно стоял на своем. Он-де знает лично госпожу Трандафил. Она, как и Евдокия, приходится ему дальней родственницей. Речь сейчас идет вовсе не о подмастерье.
Тут замешан некий Мия Пачич, молодой, красивый парикмахер, который, как говорят, приходил по субботам стричь и причесывать Трандафила.
Трандафил ему, Ракичу, сам рассказывал, как всячески хотел вбить Фемке в голову, что она сделала плохо, оставив его одного с малыми ребятами. Он полагал, что будет полезно время от времени жене об этом напоминать, слегка поколачивая ее и заставляя каяться. Однако муж в роли школьного наставника, видимо, Фемке не понравился, и она передала, что на этот раз живой к нему не вернется.
Павел молча опустил голову, посидел еще немного и ушел.
Он не в силах был слушать больше о мужчинах, которые теряют и находят свое счастье, и о женщинах, которые обретают свое счастье то с Бркичем, то с Мией Пачичем. Он больше ничего не хотел слушать ни о Буде и ни о каком другом городе на свете, где каждый год разбиваются семьи, разбиваются судьбы и где никогда нельзя быть уверенным, что найдешь дом, друга или женщину, которых любил, на прежнем месте, а не услышишь, что они куда-то навеки сгинули.
Он пешком направился домой, вернее в дом Жолобова.
Шагая в прозрачных ночных сумерках по безлюдным улицам Подола домой, он глядел в небо и ему слышался серебристый смех Теклы, напоминавший плеск воды в неиссякаемом фонтане. Он так любил веселый смех этой молоденькой девушки.
Однако это не значило, что если бы Текле Божич вздумалось явиться в Киев (однажды она грозилась, что поедет за ним в Россию), он женился бы на ней. Несмотря на то, что в те времена вдовцы женились обычно на женщине лет на двадцать моложе, а то и больше.
Исакович никогда бы не попросил руки Теклы.
Между ней и им стояла тень. Не покойная его жена, а ее родная мать!
По мере того, как шло время, он все отчетливей чувствовал, что на пути в Россию прошел мимо своего счастья, которое нашел бы с этой девушкой. Исакович не мечтал ни о женщинах, ни о страстях, ни о чувственных наслаждениях, он жаждал радости.
И Евдокию Божич, если бы она приехала в Киев, чего он сейчас побаивался, – он встретил бы совсем не так, как можно было бы предположить после рассказов о ней Ракича.
Толста как бочка. Настоящая хрюшка!
И хотя сербские офицеры из Срема и Потисья не требовали в то время от своих жен, чтоб они походили на венок, но сами они были статные, красивые, молодые и знали, что́ в женщине красиво и что́ уродливо.
Бочка, хрюшка – были не те слова, которые шепчут любимой и желанной, в их словаре звучали иные слова, такие как: губки, бровки, ножки, розочка, звездочка и амур.
Им хотелось, чтобы их жена, пока она молода, была тонка в талии и стройна как ель. Что случилось с Евдокией? Почему она стала как бочка? Он не знал. Хотя подобные случаи Павлу были известны.
Многим сирмийским гусарам выпало на долю стать истинными мучениками в браке. Но они молчали. Злой рок, какое-то колдовство порой очень быстро превращали их жен из бутона в розу, а потом в корову. Порой эти женщины, такие очаровательные при первой встрече, после первых или вторых родов становились толстыми, как медведицы, и что было хуже всего, сами они, бедняжки, даже не замечали этого.
Корова самодовольно улыбалась, думая, что ее улыбка чарующа!
И следовала за стройным, как тополь, мужем, словно баржа за кораблем.
Любовницы кирасиров в Темишваре, в большинстве своем венки, первые заметили и разгласили эту особенность сербских супружеских пар, нахально показывая пальцем на стройного красавца мужа и на толстую, точно поросую свинью, жену, идущую раскорякой с ним рядом.
Мужья не видели в этом ничего смешного. Их это весьма огорчало!
Венки же считали величайшей несправедливостью, что у подобных женщин такие красивые мужья, в то время как лысые греки и фракийские валахи в Темишваре и Неоплатенси ведут связанных с ними гирляндой роз, верней узами брака, красивых смуглых гречанок, стройных, точно увитая фиалками мраморная колонна. Подобное же явление замечали и сербские рубаки в Вене. Тщедушные, кривоногие Гарсули – с лысинами под париками – вели к себе в супружескую постель обворожительных блондинок с фарфоровым телом или венгерок, славящихся своей фигурой и страстностью.
Все были недовольны.
И все-таки эти красивые сербские кавалеристы, сирмийские гусары потисской милиции хранили верность своим толстым женам, так как видели в этом непостижимое чудо, страшную метаморфозу, посланную им как испытание.
Они не покидали подурневших жен, народивших им детей.
Часто эти несчастные женщины плакали, словно сами были в том виноваты, и, глядя на то, что делает с ними бог, пытались скрыть свое уродство. И только смотрели испуганно на мужей своими большими черными глазами – это было все, что оставалось от их красоты.
И глазами своими они походили на коров – вот-вот жалобно замычат. Они стеснялись появляться на людях рядом с красивым мужем, стыдились своего обезображенного тела, стыдились предаваться любви. Избегали близости с мужьями. И молча сидели как каменные, держа ребенка на коленях.
К счастью, зеркала в ту пору были весьма редки, и в бедных сербских домах мало кто из женщин мог видеть свой отвислый живот и толстый зад.
Еще хуже было их мужьям. Сербские офицеры графа Марули, графа Валлиса, барона Энгельсгофена долго оставались красавцами, а к пятидесяти годам становились и того краше. Выразительные лица, жесткие черты, словно выбитые на серебре медали, большие темные красивые глаза и шелковые, тронутые проседью волосы.
Они были в расцвете сил, а их жены – уже старухи.
После встречи с фендриком Ракичем Павла охватило смятение и несколько дней он колебался между желанием укрыться от Евдокии и никогда больше не давать о себе знать и жалостью, подобной той, которую вызывает заходящее солнце. Под ее влиянием он готов был даже осенью ехать к Евдокии и привезти ее в Киев, а там будь что будет.
И хотя, судя по рассказам Ракича, она стала бочкой, в глазах Павла она продолжала оставаться невиданной красавицей, какой она была тогда, когда он впервые ее встретил. И у него сжималось сердце от горя при мысли о том, какой она стала сейчас.
Самым невероятным было то, что ее уродство не заставило бы Исаковича бежать. Данное обещание связывало его, и, если бы Евдокия приехала в Киев, Павел принял бы эту женщину так, словно ждет не дождется, чтобы жениться на такой красавице. Ей не пришлось бы стыдиться перед ним своего тела. Не нужно было бы смотреть на него глазами, полными слез. Он скрывал бы то, что видел, скрывал бы ее безобразие и от нее и от себя.








