Текст книги "Переселение. Том 2"
Автор книги: Милош Црнянский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
И когда Анна стала ее уговаривать, что надо образумиться, Варвара с грустной улыбкой сказала: трудно объяснить то, что с ней произошло. Ведь за Петра она вышла очертя голову просто потому, что выдавали замуж за Павла ее бедную родственницу.
И эта родственница, не стыдясь, с упоением рассказывала, как она счастлива и как любит Павла. Петр вот уже сколько времени упрекает ее каждую ночь, что она-де пустовка. Не может же она ему сказать, что вовсе и не хочет от него ребенка. Он мальчишка. Лежит в ее объятиях как ребенок. Ей хочется видеть своим мужем серьезного, взрослого мужчину, который бы ее любил по-настоящему. А Петр что? Она, устав после любовных объятий, еле переводит дух в постели, а он вспрыгнет на стол, сядет и смеется. Воробьи они, что ли? Ей-богу, ей иногда кажется, что он и любит ее как воробьиху. И порыв страсти у него воробьиный. Потому у нее и детей нет.
– Замолчи! – крикнула Анна.
– А сейчас, – продолжала Варвара, – стал подозревать меня в том, что я к Павлу неравнодушна. Я ему твержу, что он сошел с ума, что стыдно говорить такие вещи жене, что я к Павлу ничего, кроме родственных чувств, не питаю, но все впустую. Запретил мне обнимать или целовать Павла. «Убью, говорит, если увижу еще раз, что ты этому каланче на шею вешаешься!» Ребенок, сущий ребенок! А когда я сейчас выбежала за ним, он все свое талдычил: «Пустовка, пустовка, пустовка». Не хочу больше терпеть.
Анна заклинала ее никому об этом даже не заикаться, но Варвара сказала, что молчать не намерена и что уедет к отцу. И потом добавила как бы между прочим:
– Если бы меня выдали за Павла, я уверена, у нас давно были бы дети.
Бедная Анна, услыхав это, ахнула и отпрянула в сторону.
Но Варвара заплакала, и Анна снова перекрестилась и тоже заплакала.
Согласно акту караульного офицера в Темишваре, капитан русской армии Павел Исакович был принят Энгельсгофеном в воскресенье 28 августа 1752 года.
Он вошел к коменданту утром, а вышел от него, когда колокольный звон уже смолк. Что сказал Павел этому важному вельможе, которого сербские офицеры в Темишваре и Варадине почитали отцом родным, и что этот важный вельможа сказал достойному Исаковичу, для его родичей навсегда осталось тайной.
Павел слыл среди Исаковичей человеком неразговорчивым, даже молчуном. Чего, мол, распространяться да разглагольствовать о том, что все и так знают? Зачем, мол, вспоминать о том, что уже миновало? Все мы смертны, все покинем этот мир, кто раньше, кто позже, и поэтому то, что прошло, теряет всякий смысл. Словно его и не было.
А уж слова вовсе никакой цены не имеют.
Однако уже в России братья как-то навалились на Павла у него дома, в Бахмутском уезде, и упросили рассказать о своей последней встрече с фельдмаршал-лейтенантом.
Аудиенция состоялась не на квартире Энгельсгофена, а в штабе корпуса, на главной площади Темишвара, где стояло изваяние святой Троицы. Какое-то время он ждал в приемной в окружении кирасиров, которые бросали на него злобные взгляды, словно хотели изрубить на куски, и громко, чтобы он слышал, поминали капитана Терцини. А он, уставясь в окно, смотрел, как перед штабом сменялся караул, и с важным видом поглаживал усы, сидя на стуле, будто на троне.
Ему, признавался он, доставляло большое удовольствие расхаживать по Темишвару в качестве русского офицера. Вероятно, было уже половина двенадцатого, когда его, словно под охраной, повели к Энгельсгофену.
– Тот даже не взглянул на меня, – рассказывал Павел, – А когда я остановился перед ним, два капитана, пришедшие со мной, сели. Старик принялся тут же орать. За короткое время Энгельсгофен очень состарился. Он сидел, а его вытянутые из-под стола огромные ноги в сапогах со шпорами, казалось, росли на глазах.
Прошло немало времени, пока он наконец утих. Фельдмаршал-лейтенант часто закрывал глаза, и было заметно, что он, видимо, оглох и ничего не слышит. Я старался сохранить спокойствие.
Старик кричал: он-де знает, что Исаковичи готовы прихватить с собой в Россию весь Темишварский Банат, но это им даром не пройдет. Если он узнает, что они подговаривают народ переселяться в Россию, он всех их велит перевешать на площади перед комендатурой. Он пытался защищать их в Вене, он ничего не имеет против того, чтобы они остались сербами-схизматиками, но москалями стать он им не позволит.
Когда Энгельсгофен замолчал, я громко заявил, что Исаковичам известно, что он защищал их в Вене; что он был на стороне сербов во время демилитаризации Потисского коронного округа;{1} что боролся за то, чтобы не передавать их венгерскому королевству; что он не одобряет и того, что двор преследует их за православие и гонит на земли Венгрии, чтоб превратить в паоров, которых можно было бы, как скотину, покупать и продавать. Все это нам известно. Поэтому я и пришел от имени многих сказать, что светлое и честное имя барона фон Энгельсгофена навсегда останется у нас в памяти. Наши бедные и убогие люди его никогда не забудут. Я пришел поклониться и рассказать, каким образом добрался до Вены и, подобно другим, получил русский паспорт, и ежели вынужденно причинил кому ущерб, то готов за это заплатить. Не хочу уезжать, не выразив ему своего уважения.
Старик слушал меня, вытаращив глаза и приложив руки к ушам, словно огромный облезлый заяц.
Потом закричал, что он из-за них тут, в этом Темишваре, поседел и что ему не нужно подсказывать, какие привилегии сербам даны, а какие не даны, когда они поселились в Австрии. Знает он наизусть: Extractus Punctorum Privilegialium![3]3
Выписки, статьи, привилегии (лат.).
[Закрыть] Если нам, Исаковичам, хочется, то мы можем уезжать, но переселять Махалу мы не имеем никакого права. А меня, Павла Исаковича, он как русского эмиссара арестует.
– От этих слов, – рассказывал Павел, – у меня в голове помутилось, и я пожалел, что вообще пришел к старику. А я ему еще чуть не сказал, зачем еду в Митровицу. В последнюю минуту удержался.
Но потом заметил, что караульный офицер, видимо, толком не доложил, как, собственно, обстоят дела, какие у меня бумаги, и сунул фельдмаршал-лейтенанту мой русский паспорт и письмо графа Кейзерлинга, где черным по белому было написано обращение ко всем комендатурам и властям – никаких препятствий при переселении капитану не чинить, а, напротив, оказывать ему помощь. На бумаге темнели не только русские черные двуглавые орлы, но и австрийские.
Старик вытаращил на бумаги и на подписи глаза и сразу же переменился. Буркнул капитанам, что они могут идти, предложил мне сесть и поговорить как офицер с офицером. Ничего другого ему уже не оставалось, Он пожелал мне всяческого счастья в России. Жаль, очень жаль, говорил он, что столько народу туда уехало. Сербы верно служили Австрии и верно будут служить России. Жаль! Очень жаль!
После этого, рассказывал Павел, они мирно беседовали. Старик расспрашивал, с кем он встречался в Вене. А тот рассказал ему, что родился в 1715 году и на мир и войны стал смотреть своими глазами в 1735 году, когда был принят в австрийскую армию, из которой сейчас ушел. Первый величайший обман, пережитый ими, заключался в бесконечных обещаниях вернуть их в Сербию. Потом они поняли, что в австрийской армии сербы всего лишь наемники.
Рассказал ему Павел и о том, как Текелия у Сенты ночью по звездам провел через тисские болота все войско принца Евгения Савойского и тем обеспечил победу. А ему даже спасибо не сказали. И вот сейчас Текелия в России{2}.
Энгельсгофен, пронизывая его взглядом, заметил, что всему виной церковь: православная и католическая. Примирить их не может даже двор. Он всю жизнь воевал из-за этого с монахами, но в Вене они всесильны. Он тоже рад, что уезжает отсюда. Не в Россию, правда, а в Вену – умирать. Им же и в России не будет лучше.
«Как уж там будет, – ответил Павел, – не знаю, но хуже, чем в Темишваре, после демилитаризации, быть не может. Если бы мы могли, то вернулись бы в родные места, в теперешнюю Турцию. Для сербов нет правды в Австрии – этом царстве сплошного лицемерия. Турки никогда не требовали от нас того, что требует Вена: чтобы мы превратились в паоров на чужой земле!»
Энгельсгофен на это сказал, что и в России от них потребуют того же.
«Никогда! – воскликнул Павел. – Там мы все будем солдатами. Исаковичи хотят умереть, как солдаты – в бою. А не в постели, как синдики, купцы, писари и прочая мелкая сошка».
Такую возможность, возразил Энгельсгофен, они могли получить и в Австрии.
Нет, когда они уходили из Сербии, за ними пошло много народу. Родичи, кумовья и бедняки. И все они осели в этих местах, чтобы воевать, а не пахать землю в поместьях, чем занимаются венгерские крепостные. И всех их обманули. А ведь они уходили из Сербии вовсе не за тем, чтобы сберечь голову. Австрийские генералы призывали переходить в христианское государство и жить среди христиан, а где эти христиане? Надули не только Исаковичей, но и всех, кто, на свою беду, поддался уговорам. Обман, чистый обман.
Тогда Энгельсгофен, совсем как Кейзерлинг, сказал: «Вы, сербы, без конца жалуетесь, что вас обманывают, а на самом деле вы сами себя обманываете!»
«На это я заметил, – рассказывал Павел, – что хотел лишь высказать то, что не смог высказать Гарсули. Объяснить, почему нам все так осточертело. В Турции нам не лгали. Турки редко нарушали слово. Нарушали его пандуры, потуреченные сербы или еще какие проходимцы, а в Австрии – все наоборот. Лгут больше всего те, кто занимает высокое положение. В Турции нас надували башибузуки, а в христианском государстве – разряженные в шелк и бархат вельможи. Пусть фельдмаршал-лейтенант извинит мою дерзость, но, бог свидетель, я говорю правду».
«Говорите, говорите, – сказал Энгельсгофен, – я знаю всех этих сволочей. Они во всем виноваты! С этим я согласен».
«Мы все чтим вас как отца, – продолжал Павел, – но в Вене нет ничего святого – не ценят они ни данного слова, ни полученных в бою за отечество ран, ни слез бедняков. И я счастлив, что уезжаю далеко отсюда. Так думают и мои братья. Я не для того родился на свет божий, чтобы быть профосом для своих соотечественников. А здешние господа вельможи очень любезны, обещают, подписывают, потом, улыбаясь, ото всего отрекаются. Вздыхают и говорят: «Вы-де нас неправильно поняли!» Вот что гонит нас из Австрии. Наш народ был тут не на привилегированном положении, а наемником, которого можно прогнать. А поскольку мы не больно сильны в немецком языке, нас обманывали и в документах. В последнее время, скажу, положа руку на сердце, кровь ударяет в голову при виде австрийской шляпы со страусовым пером. Придет день, и Австрия еще пожалеет о нас, как только увидит, что граница с Турцией опустела и оголилась».
Старый Энгельсгофен тяжело поднялся и сказал, что внимательно его выслушал. Он не считает больше капитана своим офицером и потому дал ему выговориться до конца. Просто счел это долгом учтивости и не из особого к нему внимания, а перед памятью погибших людей, которые в течение многих лет служили под его началом. Это были храбрые, честные, порядочные люди. Но Павел глубоко заблуждается, полагая, что о сербах в Вене кто-нибудь пожалеет. После ухода пустые земли вдоль Дуная и в Славонии двор и его старый друг, граф Харах, заселят эльзасцами и лотарингцами, а от них и следа не останется. И уже через год-другой не услышишь там сербской песни. Русский посол в Вене оказывает Австрии величайшую услугу, что переселяет сербов в Россию. Они-де переселяются, словно выполняют наказ Гарсули!
Исакович рассказал, что, когда услышал это, его словно громом ударило!
В глазах все кругом пошло! Он хотел что-то еще добавить, но тут Энгельсгофен сказал, что он может идти!
«А когда я пошел, – рассказывал Павел, – учтиво пятясь, старик вдруг весело воскликнул: «А что поделывают ваши прекрасные жены? Тоже собираются в Россию? Как поживает златокудрый ангел, что закрывает глазки, танцуя полонез, словно белый ягненочек?»
Я спросил: «Варвара?»
«Да! Да! Да! – закричал он. Потом спросил: – А брюнетка со сросшимися бровями, которая выдерживает, не моргнув, любой взгляд? У нее по-прежнему красивые ножки?»
Я сказал, что Анна счастлива и у нее чудные дети.
«А та высокая, как гренадер, желтоглазая? Как она?»
Я ответил, что хорошо. А что я мог еще сказать?
Энгельсгофен проводил меня до самой двери с любезной улыбкой и все помахивал рукой. Старик снова переменился. Ожил прямо.
«Передай им, – крикнул он, – что старый Энгельсгофен их не забыл. «Die schönen Croatinnen!»[4]4
«Прекрасные хорватки!» (нем.)
[Закрыть]
Он-де, разумеется, помнит и других красивых женщин, что вполне естественно, но память о них – самое прекрасное, что он увезет из Темишвара. Все прочее – сплошная глупость. Сплошная.
«Привет им и счастливого пути!»
«Я еле на ногах удержался, – рассказывал Павел, – такой меня смех разобрал. Старик запомнил всех ваших жен, а вас троих даже не помянул! Когда я вышел, кирасиры удивленно переглянулись, не понимая, почему я так развеселился. А Энгельсгофен тем временем опять утонул в своем кресле за столом. Последнее, что я видел, были его ноги и сапоги со шпорами, и мне снова показалось, что они росли на глазах.
Темишварские колокола перестали отзванивать полдень.
Я остановился, с души у меня словно тяжелый камень свалился. Не зная, куда двинуться, я трижды поворачивал то туда, то сюда, и часовой трижды брал на караул.
Но с тех пор не выходят у меня из головы слова, с насмешкой сказанные Энгельсгофеном: «Переселяйтесь, переселяйтесь в Россию! Ваше место займут немецкие крестьяне из Лотарингии и Эльзаса. И через несколько лет по селам Темишварского Баната не услышишь больше ваших песен. Останутся только разбросанные могилы, как в Коморане и Острогоне. И в Махале, где сейчас пахнут акации, где опадает их цвет, воцарится тишина».
XIII
Пока жив, хочу спать на твоей руке под акацией
Согласно письму хворого родича Павла, некоего лейтенанта Исаковича из Нови-Сада, Павел жил в Темишваре до конца августа 1752 года. И в день святого мученика Мирона, а по новому календарю – мученицы Розалии, то есть тридцатого августа, уехал в Градишку и Митровицу. Был вторник. Последняя четверть луны.
Как рассказывал ему Павел, в тот день стояла адская жара.
Лето в Темишваре порою бывает очень знойным и сухим. Жара, говорят, приходит в Венгрию из далекой Азии. Преодолевает на своем пути бесконечные просторы степей, проходит через горные теснины Карпат и разливается, точно вулканическая лава, по равнине сербского воеводства, некогда бывшей морским дном.
В такие дни люди бегут от солнца, прячутся в тени деревьев и спят, точно оглушенные. И тому, кто их неосторожно разбудит, может прийтись худо: пырнут чего доброго ножом в живот!
В такие дни по Темишвару бродят собаки, языки вывалены, дышат они так, словно проглотили соленую рыбину. И рычат даже на детей.
Павел часто вспоминал в России, в своем доме, последние дни, проведенные в Темишваре, но что тогда произошло в их семье, так и осталось для него неясным.
Известно лишь, что на следующее утро после ссоры в трактире «У золотого оленя» Петр Исакович подошел к столу, где сидел Павел, и братья расцеловались как ни в чем не бывало. Петр, слегка побледнев, сконфуженно посмеивался, а Варвара счастливо улыбалась и ласково погладила того и другого по косице. Ревность Петра к Павлу исчезла, словно ее сдуло теплым ветром.
Анна и Юрат шумно ликовали, увидев, что мир в семье восстановлен. Павел смотрел на Варвару и думал, до чего хороша эта женщина, когда улыбается, а еще краше, когда на глазах блещут слезы. Видимо, златокудрой красавице удалось за ночь изгнать ревность из души мужа. Каким образом, никто не знал. Впрочем, разве всегда можно сказать, почему буря и гроза сменяются радугой: так было и в семейной жизни Варвары и Петра.
– Ты чего, каланча, на мою жену пялишься, как аист на яйца? – воскликнул Петр, но было понятно, что он шутит.
Павел уговаривал Петра послушаться тестя и отказаться от переселения в Россию. Или, по крайней мере, чтобы ублажить старика, оставить у него жену до весны, а потом за ней приехать.
Петр беззаботно улыбался, поглядывая на жену, и твердил, что с тестем, сенатором в Нови-Саде, он все быстро уладит.
А у Варвары на губах играла странная, чисто женская улыбка, и она смотрела Павлу прямо в глаза.
Петр и в самом деле был именно таким, каким он виделся жене: сущий ребенок! И хотя ему шел тридцатый год и он отважно стрелял в отступающих из Праги французов, когда его ранили, он сразу стал похож на раненого жеребенка.
Услыхав, что в русскую армию его зачислили корнетом, он потерял всякий покой, тем более что привык кичиться своей красотой, знатностью и богатством жены. В помрачении рассудка он даже брата заподозрил в неладном.
В главном штабе Варадина Петра Исаковича не очень ценили и оставили его в армии лишь благодаря тому, что он женился на дочери сенатора, а старого Стритцеского в штабе почитали. Петр получил премьер-лейтенанта уже после свадьбы, но бумаги он вовремя не выправил. Вот и отстал. А в мирное время, подобно всем Исаковичам, по службе вперед не продвигался.
Впрочем, он испортил себе карьеру одним росчерком пера, когда генерал Шевич записал его в число переселяющихся в Россию.
Чрезмерное внимание чужой жены не доставляло Павлу никакого удовольствия. Никакого влечения к этой красивой женщине он не чувствовал. И был уверен, что его жена, будь она жива, никогда бы не приревновала его к Варваре. Однако он догадался, что Анна и Юрат ему не верят. Они-то знали, что есть на свете и такое безумие, и такая любовь. Юрат имел обыкновение поддевать своих невесток, что-де пьяная невестушка лакомый кусок не упустит, но неизменно подчеркивал: «пьяная».
Исаковичи знали, что и в Среме и в Славонии случались такие любовные связи, и остерегались, как огня, такого позора и несчастья. Виной тому была обособленность, в ту пору семьи жили кланами, точно на острове.
Среди сербок-католичек мало кто умел писать, мало кто появлялся в обществе, бывал в Вене, а среди православных сербок таких было еще меньше. Все эти молодые женщины были навечно заперты в узком семейном кругу, будто в тюрьме.
Невесты ждали сватов.
Девушек до замужества держали дома как на привязи, и можно было по пальцам перечесть тех, кто мог сказать мужчине, даже в Футоге: «Приходи вечерком, поговорить надо!»
Даже сенаторские дочки редко встречались со своими кавалерами.
За всю жизнь они выезжали куда-нибудь не больше двух-трех раз.
Замуж обычно выходили за того, кого приводила сваха.
И было настоящим бедствием, если вдруг после свадьбы в семье появлялся обольстительный родственник. Немало женщин, несмотря на все строгости семейного уклада, в таких случаях опаляли себе крылья. Правда, в большинстве случаев, все ограничивалось взглядами, пожатием руки, невнятным шепотом и, может, поцелуем, а конец был всегда один – слезы и рыдания несчастных женщин под храп спящего рядом мужа.
Такая же беда в жаркую пору года грозила землякам Исаковичей, замкнутым в своем кругу в селе. Родственные семьи часто бывали друг у друга в гостях. Собравшись по праздникам, пили вино и ракию. На косовице вокруг волновалась рожь. Входили в шалаши, чтобы утолить в прохладе жажду, и женский голос в этот миг звучал так обольстительно, а мужской взгляд мог вогнать в краску и родственницу!
У горожан позор обычно тщательно скрывали, а в деревне за него нередко расплачивались смертью. Особенно в гостях, на свадьбе, когда пляшут коло и груди так и трясутся. Но чаще такая любовь оставалась неизведанной, несбывшейся мечтой. Темная, непостижимая власть злого рока порой сталкивала вдруг родственников. Мужьям представлялся случай в своем доме или в гостях сравнить свою жену с чужой. Женам – увидеть рядом с мужем красавца родственника. Власть рока сводила в летнюю пору схизматиков и католиков под одной крышей, когда, издавая пьянящий аромат, цвела акация, и ее цвет, опадая, не остужал подобно снегу разгоряченную голову, а обволакивал шелковистым теплым покровом, под которым невозможно заснуть. И в роду Стритцеских не все семьи подряд были счастливыми. Одни были, другие – нет. Среди мужей случались лысые. Среди жен – быстро стареющие. А среди родичей попадались красивые, усатые, статные.
Варвара знала, что ее тетки и по матери и по отцу трепетали при появлении любимого родственника, как трепещут березки под дуновением весеннего ветра. Родственные души встречались, что бы там монахи ни проповедовали.
Еще хуже было в семействе Анны.
Устои православия держали ее несчастных теток в кандалах брака до самой смерти. В доме Якова Богдановича девушка должна была сидеть, как на привязи, и ждать жениха. А если подходящих женихов не оказывалось, от тоски по любви бедных женщин освобождала лишь смерть. Случалось, что и в сенаторском доме молодые жены встречали неотразимого родственника и теряли голову от любви. Дрожали от страсти и томления, а порой и гибли, катясь вниз, точно раскаленные камни, выбрасываемые вулканом.
О Варваре этого нельзя было сказать.
Странная улыбка, нежные взгляды, которые она бросала на Павла, оскорбляли мужа, но ее не в чем было упрекнуть. Варвара и не скрывала своей нежности, оставаясь при этом верной, любящей женой. В их семье никто никогда бы не увидел ничего предосудительного в ее отношениях с Павлом. Однако Павел отошел от Варвары и Петра с чувством, что надо уезжать как можно скорее.
Гораздо труднее описать то, что произошло с Павлом в доме Трифуна перед отъездом из Темишвара.
Павел Исакович должен был как офицер русской армии остерегаться, чтобы его и братьев не заподозрили в подстрекательстве своих бывших солдат к мятежу. Поэтому он и пригласил Трифуна в трактир, чтобы договориться с ним об отъезде.
Трифун пришел неузнаваемый. В новой униформе – наглаженный, начищенный, надушенный, с нафабренными усами. «Чувствую себя, говорит, на десять лет моложе!» И в самом деле, от прежнего пожилого человека и следа не осталось.
Он все время потягивался: не выспался, мол.
Махалчанку ни Петр, ни Юрат еще ни разу не видели, а сенаторские дочки и не желали видеть.
Вернее, Юрат видел мельком в Темишваре, когда ее допрашивали профосы. Трифун, рассказывал он, грозился тогда убить каждого, кто поднимет на нее руку. По словам Юрата, она действительно красива, молода, стройна, смуглолица, а уж бедрами так покачивает, что невозможно забыть!
– Смотри у меня! – прикрикнула на него Анна.
Решено было, что Павел от имени всего семейства предложит Трифуну перед отъездом выдать ее за какого-нибудь порядочного молодого махалчанина. Иначе она может нарушить все планы их переселения в Россию. Комендатура разыскивает ее как жену убийцы, а митрополия заинтересовалась Трифуном как безбожником, который при живой жене живет у себя в доме с другой женщиной.
Головастый, огромный Трифун, конечно, не походил на мышь в мышеловке, но бедняга явно сник, когда вошел в номер к Павлу и увидел, что все его ждут. Услышав про митрополию, он выругался и заявил:
– Диву даюсь, откуда им в митрополии уже все известно? Когда только успели? Но пока я жив, в лапы судье ее не отдам!
Повернувшись к Анне и Варваре в надежде тронуть их сердца, он принялся уверять, что Джинджа Зекович доводится им родственницей, а родичей следует защищать. Анна спросила, кем же она им доводится, но Юрат, прежде чем бедняга Трифун успел открыть рот, крикнул:
– Эх, Анка, милая! Неужто не знаешь? Ее бабушки внучатая коза нашей свекровиной курице племянницей приходится! Эх, Трифун!
Однако Трифун, серьезно поглядев на брата, сказал, что негоже насмехаться над бедняжкой. Привел он ее к себе в дом, чтобы спасти от ареста. Тогда Анна накинулась на Трифуна: он-де на старости лет при живой жене и матери шестерых детей привел в дом любовницу. Трифун поднялся, поклонился Анне и сказал:
– Не будь я у тебя в гостях, я поговорил бы с тобой, невестка, по-другому. – Потом смерил всех взглядом и бросил: – Я полагал, вы позвали меня как брата! А вы ищете огня в погасшем очаге. Ступайте-ка вы с богом, а меня оставьте в покое!
И двинулся к выходу.
Его с трудом удержали.
Юрат, все еще веря в рассудительность Трифуна, принялся его увещевать, уверяя, что его поднимут на смех не только сирмийские гусары, но и весь свет. А через год-другой, когда он шагнет за пятьдесят, к молодой личанке подвалится свора кобелей помогать старому мужу.
Трифун только кивал головой, и время от времени из-под усов поблескивали его огромные желтые зубы.
– Пусть это тебя, толстяк, не беспокоит, – сказал он. – Может, и подвалится. Почему бы нет? Хороша личанка, настоящая красавица, как звезда в небе. Пусть попробуют. Конечно, я состарился, живя бок о бок с женой и детьми. А вот сейчас, да будет это известно моим родственникам, помолодел. Конечно, я по летам ей в отцы гожусь. Но как увидят кобели у старого Трифуна кинжал и пистолеты, сразу отойдут, поджав хвосты. Пусть пожалуют! Пока я жив, эту молодку никто пальцем не тронет.
Трифун уже понял, что попал в мышеловку, но все равно напоминал не мышь, а старого облезлого орла в клетке. Однако на лице его уже появились признаки крайнего нетерпения.
Юрат подмигнул жене. Анна поднялась и ушла, уводя с собой Варвару и сказав, что они-де вернутся, когда между братьями восстановится мир. Они, мол, за Кумру и не желают слушать Трифуна.
Трифун подождал, когда женщины выйдут, и, обратившись к Павлу, устремив на него взгляд, не предвещавший ничего доброго, сказал:
– Хоть я и старший, но тебя, Павел, слушал, так уж со времен Вука повелось, но знай, что мне пастыри в доме не нужны. И довольно об этой женщине разговаривать!
Павел, глядя на Трифуна словно на гусара, не взявшего препятствия, сказал, что Трифун получит паспорт из Вены и об этом Темишварская комендатура извещена. Написано и одобрено, сколько людей и лошадей берут с собой Петр и Юрат, а он, Трифун, должен выпрашивать пропуск в Темишваре для своих ста семидесяти трех душ. С женами и детьми. Он, Павел, больше никого в Россию не зовет и не намеревается никому ничего приказывать. Отправляются они из Токая на воздвиженье, прежде чем Дуклю занесет снегом. Кто прибудет в Токай, милости просим, нет – счастливо оставаться! А сам он завтра уезжает в Митровицу и сюда больше не вернется.
Чтобы как-то замять свои любовные неурядицы, Трифун принялся рассказывать, словно бог знает какую новость, что из России прибывает сын русского генерал-майора Йована Стоянова, который приходится им дальним родственником, с тем, чтобы увести туда многих людей. О том, что темишварские власти всячески стараются задержать переселенцев. Что, по слухам, офицерам, которые останутся, дадут землю и дворянство. Что обер-капитан Яника Антонович подписал бумагу, что отказывается уезжать, и, говорят, получил дворянство и сто сорок пять ланацев земли в Венгрии. В Потисье есть такие мерзавцы, но в Поморишье не на таковских напали! Все, кого Шевич записал, едут. А Махала сейчас горланит и поет и ругает Исаковичей почем зря за то, что они чего-то ждут.
Юрат, искренне жалевший старшего брата, в ответ забормотал, что он понимает, как трудно уезжать Трифуну. От Махалы до Темишвара – рукой подать. И власти, желая сломить упорство переселенцев, предлагают даже военный статус тем, кто не хочет становиться паором при условии, если они вернутся в Срем и Славонию. Вот тогда-то вокруг Трифуна и начнется свистопляска.
Семнадцать лет тому назад, так, по крайней мере, рассказывают, два эскадрона русин ускакало в Россию с оркестром, карабинами, пистолетами, саблями, рационом и порционными деньгами.
Им просто! Граница-то рядом!
– А сейчас, – сказал Юрат, – покуда доберешься до России, намучишься и настрадаешься. Прошли времена вице-дуктора Монастерлии{3}.
Петр, любивший награждать всех прозвищами и готовый всегда шутить, даже во время боя, спросил Трифуна:
– А ты слышал, что Энгельсгофен отказывается выдавать паспорта вдовцам и распутникам? Русская же царица разрешает поселяться в России только венчанным в церкви супругам?
Бедняга Трифун принялся серьезно рассказывать о том, что в Темишваре говорят, будто русские создали не только два сербских гусарских полка, но формируют также венгерский, молдавский и грузинский полки.
Павел спокойно подтвердил, что слухи эти точные. Об этом известно и в русском посольстве в Вене.
Понимая, что он и в самом деле является закоперщиком переселения Исаковичей в Россию, Павел принялся перечислять имена тех, кто решил уезжать и уже подал вместе со своими людьми челобитные. Это капитан Зорич из Мошорина, лейтенант Влашкалин из Титела, капитан Савва Ракишич из Бечея, лейтенант Неда Маркович из Мохола, лейтенант Петр Баянац из Канюки, его благородие капитан Петр Вуич и лейтенант Макса Вуич из Мартоноша. Капитан Никола Штерба из Наджлака, капитан Георгий Филиппович из Глоговаца. Впрочем, к чему всех перечислять? Много людей ждет, есть среди них и арестованные и такие, что умрут в казематах. Все бы двинулись, кабы могли. Да и кто бы не двинулся, зная, что его ждет что-то лучшее?
Петр, которого дьявол вечно дергал за язык, с невинным видом спросил Трифуна, собираются ли в Россию Кумрия и та их родственница, вдова Зековича?
На какое-то мгновение в комнате воцарилась тишина.
После чего Трифун глухо, словно из бочки, сказал, что Джинджа Зекович, хоть и потеряла мужа, женщина веселая, дитя природы, словно поле ржи, поросшее маками, что колышется под ветром. Мужичка, простая крестьянка, а сердце у нее доброе и в радости и в горе. Другая же, к сожалению, его жена, дочь одеяльщика Гроздина, дочь ремесленника, упрямая, хмурая, все бы только уколоть да подковырнуть. Не обнимет, не утешит.
Позднее Юрат рассказывал, что самым глупым на их семейном совете в трактире «У золотого оленя» были жалобы Трифуна на свою судьбу и его полное равнодушие к покинутой жене, некогда молодой, красивой, богатой и преданной, матери шестерых его детей.
Павел спросил без обиняков:
– Где твоя жена?
Трифун безмятежно и нисколько уже не стесняясь, словно это была шутка, сказал, что жена уехала погостить к отцу в Руму и забрала с собой детей. Чтобы дед на них поглядел перед тем, как они уедут с родителями в Россию. А из Румы написала, что к нему, мол, возвращаться не намерена и детей не отдаст. Да еще пожалуется митрополиту, что он завел у себя гарем. Письменно дала ему знать, что считает их брак расторгнутым.
А когда Павел спокойно спросил, что за вдову он привел в дом и как он думает поступить, если они, его братья, потребуют, чтобы он вернул ее в семью мужа или передал властям, Трифун взъярился. Этот могучий человек, заикаясь, точно ребенок, залепетал, что уже просил о махалчанке больше не говорить. Но так и знал, что Павел упрется и будет расспрашивать. Только не следовало бы слушать бабские сплетни. Когда Павел приедет в Махалу, то увидит, что это за женщина. Ее мужа убили на Беге, он был их солдатом. Они взяли его с собой в Махалу из Потисья. А его жена, несчастная, пожелтевшая от бед, осталась одна-одинешенька на всем белом свете.








