Текст книги "Поездка в горы и обратно"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
– Понятно. Разумеется, не могла оставить ее одну, побежала следом?
– Слышал бы ты, как она убивалась!
– Значит, провожала на вокзал? Похвально. Что было дальше?
– Ничего не было. И не будет. Мы не опаздываем, Алоизас?
– Нет-нет. Так что же вы делали на вокзале? – Алоизас чувствует: главного она ему не сказала, сама боится вновь окунуться в поток лавы.
– Мерзли там битый час. Аницета уехала, а я побежала к матери. Что тебя еще интересует?
– Испытываешь угрызения совести, что не поехала с подругой? Не переживай так из-за девочки… – Он пытается осторожно приблизиться к кипящему потоку. Имени не называет, ибо и оно пахнет смертью. Как имя Таутвидаса. В ящике их комода лежал саван. Братик сам показывал. Все ждали, когда заберет его костлявая, уж скорее бы! Из жалости, да и со страха, чтобы в груди у них самих не забрякала велосипедная цепь. – Это бесконечно печально, однако при чем тут ты?.. Твоя совесть? Разве мало, дорогая, что достойно ухаживаешь за тяжелобольной матерью?
– Опять заговорил, как в тот раз с Аницетой. Совесть, достоинство! Не потому ли спросила – не дворянского ли корня?
– Между прочим, Лионгина, род моего отца Игнаса Губертавичюса действительно древний. Мы из обедневших жемайтийских дворян. У него и документы были…
Умолкает, сообразив, что не к месту расхвастался своей родословной.
– Почему раньше не рассказывал? Я бы померла от гордости… Однако в моем случае о чести и совести говорить не стоит. Маму я просто жалею. Иногда жалею, иногда ненавижу.
Лионгина открыта, как рана, с которой сорвана повязка. Страшно коснуться – закричит от боли. Хорошо бы набраться смелости, проникнуть в ее раненую душу и свою ей раскрыть, как на исповеди, превратить боль и потери обоих в общую неделимую боль. Откинуть прочь рубашку счастливчика, которая слабо, ох как слабо греет. Нырнуть вместе в бездны и вместе выплыть. Никогда не было у них общей боли, может, лишь в горах, в тех коварных горах! – да и там каждый наособицу страдал. Начать жизнь сначала, когда пройдена ее большая часть?
– Такая тяжелая больная на руках… – Вместо того чтобы обнять жену, похлопал ее по плечу. – У кого другого хватило бы терпения?
Она уже не так упрямо качает головой: при чем тут мать?
– Ты не принадлежишь самой себе, Лина. – Алоизас медлит и, не дождавшись возражения, продолжает полушепотом: – Взгляни на меня! Мог бы я писать, не будь тебя? Поверь, ни единой строки не сочинил вчера, когда ловил твои шаги… Чего только в голову не лезло. Пролетают мимо троллейбусы, а мне чудища мерещатся.
– Да, конечно, твоя книга, Алоизас. Спасибо, что напомнил! Обо всех подумала, а о самом близком, самом дорогом человеке забыла. – Веки Лионгины опущены, чтобы не видеть Вангуте, бегающую за пчелкой. А какая у пчелки фамилия? Шмель? Еще крепче сжимает веки, отгоняя печально-прекрасное видение. От гладко выбритого подбородка мужа пахнет одеколоном, запах кружит голову, легким туманом обволакивая ужас происшедшего, а заодно и листок с кроссвордом, который она не впервые обнаруживает, когда вытирает его письменный стол. Не признается, что ни на мгновение не забывала она об Алоизасе, тем более тогда, когда удирала от Аницеты, от несчастной Вангуте. – Не позволяй мне раскисать, Алоизас! Вот закончишь свою книгу – устроим праздник. Это будет лучший день нашей жизни, да, милый?
– Да, дорогая. У кого есть высокая цель, тот одолеет все трудности…
– Обещаю тебе: отныне не услышишь ни одной жалобы! Важнее всего – твое хорошее настроение. Да, Алоизас?
– Да, Лина.
– Из кожи вон вылезу, лишь бы никакие заботы не отрывали тебя от письменного стола. Никакие!
– Ты всегда была моей верной помощницей.
– Неправда! Я плохая, злая, я сама себе мстила. Поверь, это не повторится, у тебя не будет больше поводов жаловаться на меня.
Внезапное прозрение Лионгины, когда лицо ее остается гипсовым, немного подозрительно Алоизасу, но это лучше, чем бессмысленное самоистязание несуществующей виной. Галлюцинации – прожорливая саранча. Их питают слабоволие, расстроенные чувства, воспаленное воображение. Стыдно вспомнить, сам вчера бредил. Итак, подводим черту, дорогая? Чем меньше истощающих разум волнений, подобных вчерашним, да и сегодняшним утренним, тем больше простора для полета свободной мысли.
По лестнице они спускаются, взявшись за руки, переплетя пальцы, объединенные его великим предназначением, которое днем потускнеет от осенней серости, тяжкого бремени забот и всяческих мелочей. Пока что ни ненастье, ни посторонние мысли не застят его сияния. Улица разрывает их единство, они уже шагают каждый сам по себе, словно не принадлежат друг другу. Ведь на него нацелены десятки глаз: соседей, студентов, живущих поблизости. Обгоняет ее на полшага, чтобы никому не пришло в голову думать о них, как о прочих, шагающих рука об руку парочках, когда неизвестно, кто глава семьи – мужчина или женщина. Вот его жена – хранительница домашнего очага, рядовая служащая – даже мысленно не называет Алоизас Лионгину машинисткой, вот – он, подающий надежды ученый, преподаватель и, само собой разумеется, будущий профессор. Кто встречает его по утрам – гордо вскинувшего подбородок и небрежно, двумя пальцами приподнимающего шляпу, тот не сомневается: молодой профессор, кто же еще, если не профессор. Лионгине, пусть и зараженной уже всеобщей утренней спешкой, тоже кажется, что ее муж лучше, представительнее, величественнее других. Еще минутка вместе, и при расставании она не осмелится уже потереться щекою о его щеку. Пожать руку, как постороннему, тоже неудобно. Алоизас легонько касается ее плеча, и она провожает его глазами до тех пор, пока не скрывает мужа водоворот улицы.
И тут, когда он удаляется, увлеченный безликой слепой силой, та же сила толкает ее в противоположном направлении, Лионгина ловит, а может, ей только кажется, что ловит, умоляющий взгляд обернувшегося Алоизаса: верь мне, дорогая! Верь, даже если сомневаешься, даже если я сам в себя не верю!
– Губертавичене, к начальнику! – Лионгину, стаскивающую чехол с тяжелой пишущей машинки, неприятно сверлит голос секретарши. – Давно уже дожидается.
– Кажется, ровно девять.
– Не знаю, что вам кажется! Он уже полчаса как пришел. В кабинете ждет.
Фурия с острыми мышиными зубками и бантиком школьницы на шее готова на все ради своего шефа. Командует, подражая ему, только визгливее и придирчивее. Последовав за своим владыкой, перешла к ним из куда более крупного учреждения. Еще недавно их дуэт повергал в дрожь не несколько комнат, а десятки кабинетов, мощно громыхал над подведомственными предприятиями и конторами. А до того бас начальника гремел в далекой глубинке, среди песков и сосен, агитируя хуторян за колхозы. Великолепный это был край – супеси, гречиха и грибы. Простодушные и неграмотные люди, страстные грибники до последнего цеплялись за хвосты собственных лошаденок. Агитируя, он сулил им молочные реки в кисельных берегах и сам этому верил, но кое-кого приходилось брать за грудки, убеждать винтовочным прикладом. Там-то вскорости он и прославился: уже после победного рапорта о стопроцентной коллективизации выстрел из кустов раздробил ему запястье левой руки. Все это Лионгина узнала из воспоминаний шефа, которые пишет похожий на суслика журналист в очень изношенных ботинках с очень задранными носками. Нацарапает несколько страничек и ищет, где бы стрельнуть пятерку на похмелье. Секретаршу уломать не так просто, тогда старается разжалобить служащих, эти помягче. Недавно Лионгина отстукала новую главку. Намучилась, расшифровывая корявые иероглифы писаки, да еще рубль пятнадцать выложила. По его словам, рубль – милостыня, а вот рубль пятнадцать – благопристойный долг. Плохо день начинается, невесело подумала Лионгина, наверно, ошибок наделала. После того, что случилось вчера, ее могут в чем угодно винить, она же должна молчать и не взывать к жалости.
Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда – за дверью кабинета грохочет водопад.
– Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! – обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.
Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный – гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины – бухгалтеры, счетоводы, – шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.
– Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой!
От его нового залпа у Лионгины екает в животе. Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.
– Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы – христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!
– Устаю, товарищ начальник. Мать у меня тяжело больна. – Самой противен жалобный, с льстивыми нотками голос.
– Кто у меня в штате – вы или ваша маменька?
– Вы же знаете – еще в вечернем занимаюсь.
– Ну и учитесь на здоровье! Мы не возражаем.
– Я сейчас быстренько перепишу, чистенько, красиво, – продолжает она в том же духе. – Ни единой опечатки…
– Еще одна такая «опечатка» – и вылетите отсюда, как пуля из ружья! А переписывать не дам, – его ярость внезапно стихает. – От руки поправлю. Ну чего уставились, съем, что ли?
– Тогда я пойду, товарищ начальник. Много работы, – в животе снова подозрительно урчит, мышцы плеч и шеи дрожат от усталости, словно тяжести поднимала.
– Успеете! У нее, видите ли, много работы. А я бездельничаю, да?
Начальник уже не так страшен – перебираться на другое место не придется! – и Лионгину вдруг охватывает желание, от которого трудно отделаться, женская, почти материнская жалость к неухоженному, внутренне неустроенному мужчине. И к тому же еще одна, вольная, мыслишка. Ему бы другую секретаршу, фурия – злой говорящий попугай… И бабу другую… Перед ее мысленным взором возникает грудастая, розовощекая блондинка. Нацепи ей белую накрахмаленную наколку – буфетчица из забегаловки, разбавляющая водку водичкой.
Все мои соки его дитенок высосал, – жаловалась она как-то сотрудницам, ворвавшись в отсутствие шефа в их учреждение. – Не только молоко – всю кровушку выпил! Видите – высохла совсем.
Глаза женщин, заметившие даже спущенную петлю на чулке, никаких признаков усыхания у жены начальника не обнаружили. Наверно, сохло что-то в ее сердце или голове.
Жалко его… Как обрубленное дерево… Несдержанный, быстро взрывается и тут же отходит… Подкрасться бы тихонечко и взъерошить поредевший, но еще горделиво торчащий сивый ежик. Представила себе, что дрожащими пальцами коснулась сухой кожи его голо вы, как это было бы неприятно!
– Погоди! Не выкипят твои кастрюли! – Он уже тыкает Лионгине, официальная часть аудиенции кончилась. – Постой! – Ему даже не приходит в голову предложить женщине стул. И сам вскочил из-за стола, мечется из угла в угол. – Представляешь, заперла ребенка в ванной! – Не говорит, кто запер, Лионгине и так ясно. – Полдня продержала. Будешь орать, открою краны и утоплю! У ребенка от крика грыжа выскочила. Это ж с ума сойти, а?
– Сводили бы ее к врачу.
– Где там. Хитра, бестия! При посторонних-то приветлива, добренькая, хоть к ране прикладывай. Воплощение счастливого материнства! А когда чужих нет, такой ад устраивает! Свое родное дитя не любит. Что мне делать? Может, развестись? – Он жадно ловит ее уклончивый, но полный сострадания взгляд. – Другие-то вон разводятся. Да еще не по одному разу. А ребенок?
– Вот именно, ребенок…
– Чего вздыхаешь? Совета я спрашиваю, а она вздыхает. Сам вздыхать умею, и зубами умею скрежетать, и морду врагу набить! Но тут-то где он – враг? Покажите мне его, и тогда… Да ладно, иди, а то, гляди, распустишь сплетню, мол, исповедуется начальник.
– Болтать не приучена.
Еще мгновение, и Лионгина не сдержалась бы, бросилась к зажатому в кулаке гигантскому карандашу, к тоскующим, уставившимся в стену глазам. От непоправимого шага – потом пришлось бы искать другую работу! – удерживает одна мучительная догадка, сначала даже трудно в нее поверить: не столь уж искренна твоя жалость!.. Разумеется, и ребеночка жаль, и пожилому отцу сочувствуешь, но сильнее всего волнует, что он – начальство. Разве найдешь лучшее, чем здесь, место? Пусть под громы и молнии, но являешься и сбегаешь с работы, когда вздумается. Где еще такое позволят? От благорасположения начальника зависит, дотянешь ли в вечернем до диплома, выходишь ли беспомощную мать…
– Ох, и работы у меня сегодня, – тянет Лионгина и пятится к двери, охваченная страхом – как бы чего не подумали о ней конторские сплетницы. Это соображение ее не на шутку пугает, однако помогает справиться с другой неприятной мыслью: она умеет лицемерить, неискренне жалеть!
На полке растет стопка отпечатанных листов. Первая. Она всегда особенная, еще не пропитанная усталостью, раздражением, чистая, неизвестно что обещающая, как первый зимний сугроб, первое купанье в реке. Потом воду взбаламутят, сугроб затопчут – аккуратные странички замусолят.
– Линка, приветик! Что поделываешь?
– Стучу. А ты?
– Барабаню.
Дуэт Лионгины и старосты их группы с вечернего, тоже машинистки. При встречах они друг к другу не липнут, дружба пенится только в трубках.
– Слышь, Линка, я тут наших девчат обзвонила, все голосуют за венок.
– Какой венок?
– Ну да этой несчастной Вангуте. Скинемся по два рубля, – не чувствуя поддержки со стороны Лионгины, нажимает староста. – Ты что? Против?
– Боже упаси! – Трубка едва не выскальзывает из вдруг повлажневшей ладони. Забыла о бедной Вангуте? Земля под ногами разверзлась, жить не хотелось, мужа любить не хотелось – и забыла?.. – Внеси за меня. Хорошо?
– Это еще не все. Народ требует делегацию послать.
– Правильно!
– Не сомневаюсь – поедешь?
– Я?
– Со мной, неужто одна.
– К сожалению… я…
– Что, повелитель твой озверел? – Повелителем староста именует их начальника. – Хочешь, бюллетень тебе организую? У одной моей подружки приятель в больнице…
– С чего ты взяла? Никто мне не запрещает. Я сама…
– Подруги вы с Аницетой или нет?
– Конечно, дорогая. Мне до смерти ее жаль. И ее, и братца ее несчастного, и хворой золовки, которой уже никогда другой дочери не родить. А всего жальче растоптанного цветочка – Вангуте. Из головы не идут эти ее словечки… Только, умоляю, не заставляйте меня!.. Я…
– Не выносишь похорон, да?
– Не-ет… В общем-то, да. Ах, не пытай ты меня, ради бога!
Трудно выкручиваться, спасибо, сама староста подкинула про похороны. Вспыхнули и погасли желтые свечки вокруг белого, точно холодная луна, личика Вангуте. Черные платки и черные капроновые чулки слились с кладбищенским сумраком, с режущей сердце, но уже нечистой ее жалостью.
А всего жальче – растоптанного цветочка. Слова-то какие, уместные в устах болтливой бабы, которой никого не жаль. Значит, отныне буду бессердечной бабой?
Стопочка свежих страничек на полке – грязно-серая. Больше уже не будет чистых, радующих сердце. Не слышать, как истошно кричит Аницета. Не слышать.
– На нет и суда нет. Слишком ты, Лионгина, чувствительная! – Старосте подозрительно ее долгое молчание. – Кого-нибудь другого захомутаем, если ты хвораешь… А может, у тебя что другое?.. Может, ты… Ну ладно, ладно. Ни о чем не спрашиваю.
– Нарожаешь мне детей. Сначала сына, потом дочку. Если случится двойня – и двоих будем приветствовать! – солидно, без тени улыбки заявил Алоизас вскоре после того, как вернулись они из свадебного путешествия, которое, вместо того чтобы укрепить, едва не разрушило их хрупкую связь.
Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков – мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не, Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан, хоть Лионгина, упавшая с высот, пытается забыть все обольщения гор. Она брела по остывающему пеплу, и лицо ее, и мысли стали серыми. Если бы кто-нибудь сейчас осмелился напомнить ей, что недавно она летала без крыльев, – не поверила бы. Правда, только что перед ней на грифельной доске южного неба мерцала непостижимая формула невозможного, но без предупреждения шлепнулась мокрая тряпка, и не осталось ничего, кроме грязного, блеклого пятна. Слинял в глазах экзальтированный блеск, но и прежняя мрачная замкнутость не вернулась в них. Не стало ни отчаянной, ни собственной тени боящейся Лионгины. Вялые движения, равнодушный взгляд, словно все окружающее – временно, непрочно и отныне пребудет таким вечно.
На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло – дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она – безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею – лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да – если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! – ее душа кричала: нет! – хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее – неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале – округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти неощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.
– Если будет сын – назовем Игнасом. – Алоизас вспомнил об отце.
– Игнас, Игнялис? – переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку, – будущая жизнь еще не захватила ее воображения.
– Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает… – слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.
Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде – пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:
– Цыц! Не реветь!
Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.
– Палку!
Гертруда подает отцу палку – узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.
– И не вздумай тащиться за мной!
Отец предупреждает Алоизаса не только словами – его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек – шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет шаг и помахивает тросточкой: все должны думать, что не на пожар бежит – погулять вышел, чистым воздухом подышать.
– Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!
Вместо того чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать – непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь – уже не местечко – большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее! И палка в отцовской руке – еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается – не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора. Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц – так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей – вороную и чалую – они узнают, а возниц – нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?
Вот и овраг, по дну которого бежит вонючий ручей, несущий стоки кожевен. Здесь городская свалка, здесь и павших животных закапывают. Сучья у деревьев страшные, черные, словно они впитали весь ужас оврага: удобное местечко для самоубийц, уже несколько человек повесилось на ободранной иве, еще удобнее оно для любителей водочки.
Скатившись чуть не к самой воде, поблескивает на солнышке пустая пол-литровая бутылка, ее ногами столкнули с обрыва ребятишки, а мать Алоизаса, госпожа Игнене или госпожа учительша, на чем свет стоит ругая безобразников, с трудом спускается за ней.
– Прохвосты!.. Чтоб вы сгнили! Чтоб кишки у вас повылазили! Чтобы сука вам не найти, на котором можно повеситься!..
Когда же над оврагом вырастает впечатляющая фигура Губертавичюса, мальчишки кидаются врассыпную – все они его ученики, теперешние или недавние. Трещат кусты, словно раскаленные угольки горят в гуще любопытные глаза: что будет? Отец молча возвышается над заваленным нечистотами берегом, мать, успев подобрать свою бутылку, обтирает ее полосатой юбкой. До такой степени пьяна, что запрокидывает и сосет пустую, улыбаясь незрячей улыбкой.
Отец кашляет. Раз и еще раз. Притворяться ему не надо – его постоянно разрывает кашель. Хоть в глазах у матери наверняка качаются лишь деревья – люди слишком малы, чтобы разглядеть их! – она чувствует присутствие отца, его гнев. Пошатываясь, что-то нечленораздельно бормоча, она пытается вскарабкаться наверх, соскальзывает, падает, ползет на четвереньках.
Игнас Губертавичюс недвижно возвышается над откосом – потемневший от злобы, в черном бостоновом костюме, делающим его еще более мрачным. Черная, задыхающаяся от кашля, мечущая молнии грозовая туча, а не хорошо знакомый отец – вот кто он сейчас. Едва вырастает над срезом обрыва голова матери – ком льняных волос, в котором запутались сухие травинки и репьи, – над нею взлетает еловая палка. Но она дрожит, ибо дрожит сжимающий ее кулак, дрожит и сам Игнас Губертавичюс – рушится вся его почтенная жизнь.
– Ну, бей!.. Лучше убил бы… И чахотка, вишь, не берет! – кричит мать жалобным тонким голоском. Не таким кляла она только что мальчишек.
Вот-вот свистнет палка, упадет на всклокоченную голову, на плечи, на ухо, в котором поблескивает серебряная сережка. Алоизас словно бы ощущает уже и запах пропотевших материнских волос, и запах крови. Однако палка не обрушивается, лишь упирается в жирную землю, а отец хватает руку матери. Не выламывает – нет! – горячечными губами пытается поймать трясущиеся, вырывающиеся пальцы. Целует ладонь, целует каждый пальчик. Когда-то поцеловал он руку деревенской девчонке – своей ученице, и случилось чудо: девушка согласилась выйти за него замуж. Что, надеется своими поцелуями возродить чудо, как освежают в духовке зачерствевшую булку?
Облегчение оттого, что не запахло кровью, быстро сменяется у Алоизаса чувством, которое он не умеет объяснить. Нет, это не отвращение к родителям, особенно к отцу, и не ненависть. Больно оттого, что поругано нечто большее, чем мать, отплясывавшая перед мальчишками кадриль, чем отец, поднявший палку и не ударивший ею. Растоптано то, что в отдельности не принадлежит каждому из них, хотя объединяет обоих, да и всю их семью. С этим он, Алоизас Губертавичюс, никогда не сможет примириться.
– Осторожнее, господин отец, – манерничая, чем скрывала свое раздражение, обращалась к Игнасу Губертавичюсу его дочь Гертруда. – Не оросите Алоизаса Премудрого! – так в шутку прозвала она слабосильного, зарывшегося в книги брата.
Нет. Отец, кашляя, прикрывал рот. А кашель бил его постоянно, особенно тогда, когда он подходил поближе к старшему сыну, чтобы объяснить ему необъяснимое: почему не может он вразумить и удержать от водки мать, падающую все ниже и ниже. Погубил ее молодость, – да, так оно и было! – взвалив на слабые женские плечи семью чахоточных, – ведь так оно и есть! Но чем оправдаться перед детьми – ценностями, созданными им, однако не подвластными ему, перед теми, кого надлежит сохранить для будущего? А Гертруда, и тогда не менее целеустремленная, чем теперь, любила шутить. Правда, шутки свои сопровождала смехом, непохожим на журчание ручейка, скорее на фырканье водопроводного крана. Откроет и, поняв полезность или вред своей шутки, тут же привернет.
Отец отстранялся от сына и смятым в пальцах носовым платком промокал губы, горевшие от внутреннего жара, тонкие, красиво очерченные. Кашель сотрясал его тело, и на высокий чистый, как на старинных фотографиях, лоб падала волной седая прядь. В такого, будто сошедшего с фотографии, только более молодого, и влюбилась мать – простая здоровая деревенская девушка, стиравшая после уроков своими грубыми руками шелковые рубашки молодого учителя. Кто знает, помнит ли она еще этот мягкий шелк и шелковые свои мечты? Игнас Губертавичюс, когда началась война, отстранился от воспоминаний о прошлом, так же как и от тяжких бытовых забот. Мысли отца парили теперь над развалинами городов, над пепелищами и горами трупов. Многие его товарищи по работе, знакомцы старательно закрывали окна домов и глаза, отец осмеливался смотреть безвременью в лицо.
– Дикий зверь вырвался на волю и цистернами хлещет человеческую кровь. Чего ему, кровопийце, бояться? Бога? Бога-то он задобрил, начертав на каждой пряжке «Gott mit uns». Половину человечества сожрет, оставшихся, избежавших бомб и пуль, обратит в животных.
Мать покачивала головой – перечить не смела. Ни толстых кос у нее не осталось, ни синевы в глазах, только вера в бога да редкие, но оттого не менее ужасные срывы, когда накачивалась она самогоном. Не смыв им сердечной боли, лишь еще сильнее увязнув в новых грехах, она предавалась своему горю и милости божьей. С детства не изменился ее бог – жил в костеле, в святых образах, ладанках. Любой мог обидеть его, вызвать гнев и заслужить прощение.
– Не пугайте ребенка, господин отец. Алоизас не сможет учиться, ему начнут сниться кошмары, – урезонивала Гертруда горящего страстью обличителя главу семьи, если не затыкал ему рта очередной припадок кашля.
– У детей отнимают право быть детьми. Стариками, рабами, инвалидами, подручными палачей – да, но детьми?
– Прошу вас, господин отец, не шумите! Быстро же позабыли вы пребывание в холодной. – Весь июль 1941 года отца продержали в полицейском участке, загнав в каменный подвал, кашель его там усилился и уже не ослабевал. – Не думайте, теперь-то они с вами цацкаться не будут. Торопитесь записать Алоизаса в сироты?
Здоровая, горластая Гертруда все яростнее возводила вокруг брата крепостные стены, переступать которые не разрешалось никому, даже ему самому. Дни Таутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать – алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава жемайтийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя – его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень – из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья – да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.