Текст книги "Поездка в горы и обратно"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц)
В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.
– Не пугай, пуганый уже! – похохатывал он. – Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?
Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:
– Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом! Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом, – он прижимал к себе тельце младшего сына, – больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис – самые человечные люди нашего народа – болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.
Разбуженный надрывным кашлем – Игнас Губертавичюс сотрясался им круглый год, днем и ночью, особенно под утро – Алоизас с трепещущим сердцем выскальзывал вслед за полуодетым отцом во двор. – Больному казалось, что здесь, ухватившись за ствол яблони, он сумеет больше глотнуть свежего воздуха. Но прохлада и влажность усугубляли его страдания, и, скрючившись, он бросался обратно в дом. На крыльце в его костлявые объятия попадал дрожащий Алоизас.
– Поди прочь! – стонал отец, сжимая сына и одновременно отталкивая его от себя. – Держись Гертруды, она права: я неудачник, полумертвец. Глядишь, еще здорового ребенка заражу до того, как протяну ноги. Гертруда толстокожая, но любит тебя. Держись ее – и будешь жить!
В комнате надолго не задерживался, вновь выползал на улицу – подышать, поглядеть на звезды, понюхать свежий полевой ветер. Сам не знал, чего хочет, что сделать, чтобы облегчить мучения. Лишь бы дождаться весны! Потом раздраженно клял весну в ожидании летнего тепла, лето не помогало, надеялся на осень, на зиму. Становилось все хуже, он уже начал ждать дня, когда ляжет наконец в гроб. Этого – последнего путешествия – жутко боялся. Алоизас чувствовал, что все отцовские речи, бунтарство, жалобы – лишь попытки избежать очной ставки с неминуемым, желание как-то извернуться, пролезть сквозь все сужающуюся петлю неизбежного конца.
– Милый папочка! Дорогой папочка! – кидался к нему, всхлипывая, Алоизас, заставляя себя забывать, почему так худы и костлявы отцовские ноги, прижимался к ним, и ему становилось хорошо-хорошо. Согревая друг друга последним теплом, не страшно было бы и в яму лечь.
– Поди прочь, хватит нам одного Таутвидаса! – Отец, словно клещами, сжимал ему ухо – наказание, которого еще недавно, как огня, боялись его ученики, кое-кто из них, вспомнив, вероятно, надранные уши, нет-нет да совал учительше полбуханки хлеба. Великовозрастные, бывало, с воем вскакивали с парты, а вот Алоизас не чувствовал боли – только ненависть отца ко всему, что считал он неразумным, но не поддающимся его воле.
Оттолкнет отец, он съежится в уголке и горюет, объятый бесконечной ночью, дышащей смертью, – даже она не желает приютить его. Облегчение приносил лишь бодрый голос Гертруды – от нее веяло сочным яблоком, наглым, животным здоровьем. Она твердо знала, что ему делать, как избежать участи отца и младшего братишки: не думать о смерти, о несчастьях, обидах, болезнях! – и как следует питаться – обильно, жирно. Изобретательность Гертруды была неисчерпаема. По ее требованию мать тащила в соседние деревушки то, что сохранилось еще от их былого достатка: выходной костюм отца, хрустальную вазу, серебряные лафитнички, из которых пивал в их доме во время рождественского обхода ксендз. Уже тогда разбиралась она в семейной их болезни, как настоящий врач. Дышать глубже, больше двигаться! Отцом и Таутвидасом она пожертвовала, хотя они еще жили, возвещая об этом своим кашлем, но Алоизас… Распахивала окна, заставляла делать гимнастику. Алоизасу, по ее приказу размахивающему руками, вдруг закрадывалось в душу сомнение: кто я такой, что расшибается она ради меня в лепешку, готова раньше времени похоронить всех остальных? Чем я лучше, выше других? Отец – тысячи книг прочитал, Таутвидас куда добрее и нежнее меня. Исполню ли надежды Гертруды, ведь ими втайне и отец утешается, пусть вслух и поносит ее целеустремленность? Останусь я, ну и что? Должен буду дышать за усопших и своей жизнью оправдывать их существование и смерть? А Гертруду вечно благодарить? Куда проще побрякивать цепью, как Таутвидас. Однако смерти Алоизас боялся, потому изо всех сил держался нелюбимой Гертруды. Любил отца, братца, даже мать, только не сестру, громкоголосую здоровячку…
Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отребье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди – толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг, – за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь – бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.
– Небо должно расколоться, если оно есть – небо, – говорил сам с собой. – Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает его, никто! Так где же трещина в небе! Покажите, если такие мудрые! – От волнения и сознания абсурдности того, чему был он сейчас свидетелем, у отца хлынула горлом кровь.
Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее – призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее – один глаз, ка месте второго – засохший струп.
– Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад. – Человек думал, что самое страшное в его облике – вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе. – Всех евреев расстреляли в карьере. Спрячьте, люди добрые.
Отец лежал без сознания от потери крови. Мать косилась то на него, то на протягивающего руки незваного гостя и беспрерывно шептала молитву. Одна Гертруда знала, что следует делать, словно давно ждала этого посещения. Прежде всего вцепилась в Алоизаса – затолкать его в другую комнату, чтобы не смотрел на человека без глаза. Алоизасу и вправду жутко было видеть его лицо, но он сопротивлялся. В чем провинился этот еврей? Почему за ним охотятся такие же, как он, люди? Боялся он и другого – вдруг безумный взгляд человека потребует от него ответа на все эти вопросы. Свисающее клочьями грязное рубище, щетина со сгустками крови на щеках, а главное – пустая, как бы стянутая суровой ниткой глазница – возбуждали в душе Алоизаса смешанное чувство жалости, отвращения и неясной ему самому вины. Нечто подобное пережил он недавно, стоя у гроба Таутвидаса, хотя лицо умершего братишки было чистым и спокойным, но над ним, как и над этим человеком, простерла свои крыла смерть – сейчас она не обещала избавления от мук, напротив – свирепо угрожала вечной жестокостью, точно время остановится – и она будет, оскалив пасть, царствовать! Убранный венками катафалк, на котором отвозили на кладбище покойного братца, словно перевернулся в канаве, и оттуда торчал лишь обломок дышла.
– Один я как перст. Они и не догадываются, что я жив. Никто!.. – глухо доносился от порога шепот еврея, голос у него смерть уже вырвала.
Гертруда тащила Алоизаса прочь и бранилась:
– Нечего тебе тут делать. Не бойся, мы поможем этому человеку. Все, что можно, сделаем!
Гертруда велела матери отыскать чистый лоскут полотна, притащила таз, кувшин с водой, мыло.
– Помойтесь, пожалуйста, и перевяжем глаз, – уговаривала она, чуть не вплотную подойдя к несчастному в своем ярком цветастом платье – юная, чистая, пышущая здоровьем. Ближе подойти было невозможно, и у Алоизаса мелькнуло, что она должна казаться несчастному сошедшим с неба ангелом. – Я полью, мойтесь, – сказала Гертруда и наклонила кувшин.
– Они думают, что я труп. Спрячьте меня. – Еврей не понимал, чего добивается от него девушка. А ведь это было так просто – ему предлагали помыться. Не в первый дом стучался он, и никто не предложил ему этого – в одной избе сунули картошку, в другой – краюху хлеба. Он позабыл, что люди умываются.
– Нехорошо ходить в таком виде. Детей пугаете, – втолковывала сестра, поливая на потрескавшиеся, черные ладони. Приподнявшись на цыпочки, сама перевязала пустую глазницу, ее белые руки с бинтом из домотканого полотна порхали вокруг головы призрака, как крылышки ангела.
– Бог вам поможет, барышня, что не погнушались. Не выгоните меня?
– Присядьте, отдохните, – Гертруда пододвинула ему табуретку.
– Я должен был быть трупом. Но я не труп. Разве стали бы вы перевязывать глаз трупу?
Проходя мимо Алоизаса, Гертруда пожала ему плечо: пусть он будет спокоен, сестра его тверда и бесстрашна.
– Не бойся, мы не оставим этого человека без помощи, – громко сказала она, взъерошив брату волосы. Да, бодрости ей не занимать!
Сквозь дымку отчаяния и бессилия видел Алоизас, что Гертруда заставила мать вытащить из печи чугун, в котором варили свиньям, и та, продолжая шептать молитвы, выковыривает из него картофелины, заворачивает их в газету. Гертруда уже вновь хлопотала возле пришельца, перебинтованная голова которого белела в сгущающихся сумерках. Протягивая ему сверток, Гертруда мягко втолковывала, указывая на двери:
– Возьмите, и попрощаемся. Увы, у нас нельзя оставаться. Нельзя! Будь хоть малейшая возможность, я бы никогда…
– Барышня, я могу не есть, хотя я и не труп. Могу целую неделю не есть, – бормотал человек. – Я научился питаться одной травой…
– Ах, боже мой, да нельзя у нас! Очень сожалею, но вы должны уйти отсюда. Для этого имеются весьма серьезные причины. Если хотите знать… Никто даже яблок в нашем саду не рвет.
Убежденный неизвестно чем, то ли ее сияющей белизною, то ли непонятными намеками, человек вздрогнул и приподнялся с табуретки.
– Постойте, – задержала его Гертруда – уж если она что делала, то делала основательно! – Мама, неужели человек будет есть без соли?
Мать, бормоча свои молитвы, протянула ей щепотку соли, Гертруда, ссыпав соль в бумажный фунтик, сунула его несчастному.
Шебуршание и шорохи, а скорее всего голос Гертруды – привели отца в сознание. Он ловил ускользающий воздух, прислушивался к тому, что делается в груди, но одновременно сразу сообразил, что происходит в кухне.
– Значит, выгоняешь человека? – вопрошала Гертруду пожелтевшая худая рука.
– Он сам уходит. Знаешь ведь, гости у нас не задерживаются, господин отец.
– А мы сейчас его спросим… Спросим… – Отец хотел сесть на постели – не смог.
– Вы не думаете о семье, об Алоизасе, господин отец, – не желала сдаваться Гертруда.
– Подойди-ка сюда, – поманил ее отец. – Хочу посмотреть на тебя вблизи.
Она защищала надежду семьи – здорового ее отпрыска Алоизаса – и потому, не чувствуя за собой вины, подошла, вскинув подбородок.
– Запомнишь, за что бил! – И отец тыльной стороной руки ударил ее по щеке. – Чахоточные мы, – носовым платком стер с губ розовый пузырек, приподнялся. – Не побоишься с чахоточными щи хлебать?
– Чахоточные? – Еврей не понял горькой иронии хозяина, положение чахоточного было для него недосягаемой мечтой, преддверием рая. Чахоточными, сердечниками, ревматиками могут именоваться живые существа, не лишенные права называться людьми. Это он помнил, хотя умываться и разучился.
Хозяина и его гостя, местного извозчика, арестовали спустя несколько часов. Среди вооруженных до зубов «охотников» околачивался и белобрысый дылда – еще довоенный выпускник отца, – не без интереса поглядывавший из-за забора на зреющие прелести Гертруды. Руководивший акцией гестаповец, согласно инструкции, хотел забрать всю семью, но бывший ученик вступился за жену и детей. Еврея изрешетили из автомата, не доведя до карьера, на обочине дороги. Отца расстреляли через три дня во дворе тюрьмы, между двух набитых домашним скарбом грузовиков, из кузова одного из них торчал фикус с большими, как подметки, листьями… Интеллигент, друг евреев, к тому же кровью харкает… Явно неполноценный, а раз неполноценный, значит – не человек. Пустив в такого пулю, не отвечаешь ни перед богом, ни перед совестью. Припечатываешь к земле, как бродячую собаку. Думать или что-либо менять в ходах кровавой игры было и слишком поздно, и слишком рано.
– Все равно скоро умер бы, – успел утешить Гертруду, пробравшуюся с передачей в тюрьму, отец. – По крайней мере буду знать, за что. И представляешь себе? У меня здесь кровохарканье прекратилось!
Пуля задела фикус, посыпались листья и прикрыли строгое лицо Игнаса Губертавичюса. Снисходительного к человеческим слабостям и непреклонного перед насилием.
И еще говорил Алоизас Лионгине ночами, когда шум студенческого общежития стихал и они отдыхали после горячих ласк, – вместе с послушанием тела надеясь добиться и благорасположения ее души:
– Слушай, перепелочка, – некоторое время он так обращался к ней, нисколько не гнушаясь простецкого ласкательного словечка, которого полгода назад не потерпел бы. – Разве я не понимаю, что нам необходимо жизненное пространство? Пусть минимальное, пусть квадратов пятнадцать, но свое. Здесь ни днем ни ночью не прекращается какофония, любой жеребец может ворваться и погоготать над нашей наготой. А каково тут будет Игнялису? Не хочу, чтобы первые, пусть еще неосознанные впечатления жизни запали ему в душу в этих обшарпанных стенах. Конечно, институту выделяют очень мало жилплощади, а претендентов тьма, однако надежда у меня есть. Никогда не пользовался блатом и знакомствами, глубоко презираю формулу ты – мне, я – тебе, но ситуация требует. Дело в том, что наш проректор – бывший мой приятель, ученик Игнаса Губертавичюса, короче говоря, Генюс.
– Очкастый? Уважаемый товарищ Эугениюс Э., который почтил своим присутствием наш свадебный ужин в ресторане? – осторожно осведомилась Лионгина, сказав очкастый, хотя следовало назвать его скрытным. Они не задавали пира после регистрации в загсе. Все намерения Лионгининой матери созвать многочисленную деревенскую родню разбились о неколебимую вежливость Алоизаса. Он женится на ее дочери, а не на родне и считает, что данному акту приличествует скромный ужин с участием лишь ближайших родственников и друзей. Мнение Лионгины никто спросить не удосужился, но в душе она была благодарна Алоизасу. И так на торжественном ужине измучили ее два человека – золовка, не разжимавшая сведенного неприязненной гримасой рта, и с виду добродушный, улыбчивый человек в очках с оправой из чистого золота. Он тоже слова не вымолвил. От оправы брызгали в глаза яркие зайчики, их блеск приводил в замешательство. Очки и улыбка – очень здоровые белые зубы – успешно отбивали атаки немногочисленных гостей, пытавшихся узнать мнение Эугениюса Э. по разным вопросам. Не высказывался он даже по поводу погоды и блюд. Голос самого Алоизаса менялся, когда обращался он к золотым очкам. Застолье в основном состояло из сотрудников мужа; одни, выпив, делались добродушнее и любезнее, другие ершистее и придирчивее, лишь проректор оставался ровным и внешне благодушным, так и не раскраснелся от обильного угощения.
– Какой он тебе очкастый? Ах да! – И Алоизас, вспомнив очки в золотой оправе, рассмеялся. – Он и перстень с большим камнем таскает. И все-таки он – Генюс.
– А почему ты назвал его бывшим приятелем?
– Просто приятель. Не цепляйся к слову! – Алоизас рассердился, замолчал. – Разумеется, мы теперь не часто встречаемся. Высоко взлетел.
– Его высокий пост тебе мешает? Или твое невысокое положение – ему? – Лионгина, в основном достаточно проницательная, иногда не желала понимать самого простого.
– Я об этом не думал. Не знаю. – Алоизас помедлил, он всегда судил о людях не торопясь и по собственному опыту. – Понимаешь, чувство собственного достоинства или какой-то другой бесенок не позволяет мне афишировать наши приятельские отношения.
– Тебе придется сильно унижаться?
– Не без этого. Генюс брал у моего отца книги, иногда являлся к нам в галошах на босу ногу. Стараниями отца его старшую сестру освобождали в гимназии от платы за учение. Отец Генюса пил горькую. В наше-то время, будь ты хоть трижды алкоголик, и шапки не пропьешь, а тогда люди до полной нищеты пропивались, до принудительной распродажи имущества.
– Считаешь, ему будет очень приятно вспоминать об отце-пьянице?
– Думай, что говоришь, перепелочка! Неужели стану колоть ему глаза прошлым?
– А почему ты так на него надеешься? Разве он квартиры распределяет? Наверняка есть проректор по хозяйственной части. Кроме того, сам ректор, профсоюз.
– Есть, конечно, как не быть. Ректор наш – сподвижник Кипраса Петраускаса и Тадаса Иванаускаса[2]2
Кипрас Петраускас (1885–1968) – известный литовский певец, народный артист СССР; Тадас Иванаускас (1882–1970) – известный литовский ученый-биолог.
[Закрыть]. Живая реликвия. А заправляет всем в институте Эугениюс. Когда в тот вечер мы поднимались из-за стола, он шепнул: слышь, Алоизас, прижмет беда – давай прямо ко мне.
– Сам Эугениюс Э.?
– Генюс, Эугениюс или уважаемый товарищ Эугениюс Э. – какая разница? Не жульническими махинациями в свое высокое кресло сел. Чрезвычайно ясный ум, чертовская работоспособность.
– Он до сих пор не знает, что тебе нужна квартира?
– Разве мало у него забот? Не рассчитывай, что сам постучится к нам и скажет: когда кончите ворковать, голубки, бегите в исполком за ордером, уже выписан. Придется мне первому постучаться.
– Унизительно все-таки.
– Да, но… По сему случаю, перепелочка, будь со мною понежнее. Оцени героизм. Краснеть-то придется мне – не тебе.
И это были еще не все исполненные мужским упорством намерения Алоизаса. Он замыслил до основания сломать не только привычную свою, но и предыдущую Лионгинину жизнь, а из обломков соорудить новую, рациональную постройку, пусть пока с не совсем еще ясным назначением.
– По-моему, дорогая, пора тебе приниматься за учебу. Современная интеллигентная женщина – и без высшего? Муж твой представлен к доцентуре, заладится с книгой – получит и профессора. Как будешь чувствовать себя рядом без диплома?
– Не стою я тебя, милый.
– Я не сказал, как ты будешь выглядеть рядом, говорю: как будешь чувствовать себя рядом?
– Все равно. Не стою я тебя.
– Надеюсь, я в должной мере доказал тебе, как ты мне необходима.
– Ты, Алоизас, да. Я, увы, доказываю нечто другое. Что не подхожу тебе… что порчу тебе жизнь.
– Кто научил меня говорить перепелочка?
– Этого мало, Алоизас, так мало.
– Вот тебе и представляется случай отличиться! – гнул он свое, не позволяя ей каяться. – Не думай, что учиться по вечерам будет легко и приятно.
– По вечерам?
– По вечерам, перепелочка! Только по вечерам!
– Пусть, я бы не испугалась. Но за что ухватиться? В консерватории вечернего нет. И на медицинском тоже. Если и было бы – я не вытяну. Давай говорить трезво.
– Куда уж трезвее! Предлагаю экономический. У них есть вечерний факультет. Прямо для тебя! Что скажешь, перепелочка?
А что она могла ответить, если сомнительные идеи Алоизаса, удивляя его самого, одна за другой стали претворяться в жизнь? В консультации ей объявили, что она беременна. Сама ничего не почувствовала, разве что легкие головокружения. Через неделю вторично обратилась к врачу. Вы что же, не рады? И хорошо, что нет никаких плохих ощущений! У здоровых женщин так и должно быть, пока не пробьет их час. Природу не обманешь. Врачиха была склонна пофилософствовать. Ступайте домой, порадуйте мужа и будьте осторожны, как водитель, везущий пассажира. Очень хрупкого, очень капризного, хоть вы, как утверждаете, ничего не чувствуете.
Разговор же о будущей учебе происходил у них на тахте посреди пустой комнаты, в которой любой шепот будил неуютное эхо. Не комнатушка в общежитии – отдельная однокомнатная квартира с большой прихожей, кухней, ванной. Будущий дом их сына. Правда, не новый, стены в ранах от выдранных гвоздей, четырехугольные пятна от картин, потеки, похожие на реки географических карт. Даже на потолке пятна – явно от шампанского. Жили люди, стараясь оставить как можно больше следов своего пребывания, неважно о чем свидетельствующих. Пусть о тщете, пустоте… Не эстетичнее будут и наши следы, резануло Лионгину, хотя нарочно стен пачкать не станем. Она сейчас и себя ощущала большим блеклым пятном, окрашивающим окружающее в серый цвет. Или рыбой, спящей на дне озера среди ила и водорослей. Такую когда-то в детстве показал ей отец, смахнув с прозрачного льда снежное покрывало. Жили люди, шумно стреляли в потолок пробками. Она в этих стенах не будет излучать ни печали, ни радости, хоть Алоизас своими непрестанными заботами и старается размести засыпавший ее снежный сугроб. Его речь и походка стали бодрее, увереннее, глаза не всегда замечают мелкие упущения в туалете – спустившийся узел галстука или запылившиеся туфли, что прежде раздражало больше, чем невыполненная работа. И одновременно чувствовала Лионгина, что муж ждет ее встречных шагов, какого-то более теплого одобрения.
– Интересно, – произнесла она тихонько, и не загроможденное вещами пространство, как громкоговоритель, повторило ее слова, – интересно, были ли счастливы прежние жильцы этой квартиры?
Понимала – не по таким словам тоскует Алоизас, не таких заслужил, простив ей тот страшный грех и упорно, в одиночку поднимая из развалин их жизнь. Но в добытую им квартиру вселилось лишь ее тело – дух блуждал где-то непрописанный, неприкаянный.
– Разве я не рассказывал? Генюс, Эугениюс! Ты и не представляешь себе, что он для нас сделал!
Алоизас пустился превозносить проректора – во что бы то ни стало избавить ее от меланхолии и вытряхнуть собственную шкуру, куда вонзилось немало заноз. Кафедра, деканат, профком, ректорат – где только не довелось кланяться, клянчить квартиру дрожащим, умоляющим голосом. Его похлопывали по плечу, обещали и снова обманывали, до тех пор пока не раздался мягкий шлепок Эугениюса Э. ладонью по столу. Это решило дело. Дал, спасибо ему, но так, словно из собственного кармана. И в голове скрупулезно честного Алоизаса не переставал звучать этот шлепок.
– А я все о бывших жильцах думаю.
– Выбрось из головы, перепелочка! Они уж которую квартиру до ручки доводят. И сейчас наверняка где-нибудь пируют. Таким не квартиры нужны – поводы для веселья. – И снова вернулся к Эугениюсу Э.: – Проректор такой, проректор сякой, чего, бывало, не наслушаешься в его адрес. Я тебе говорил, Лина? Помнишь? Настоящий друг. Будешь теперь мне верить?
– Я всегда верила тебе.
– Да? Ладно, не станем ворошить прошлого. Хватит! – И он рассмеялся, широко открывая рот. Раньше просто дрогнули бы у него уголки губ, и Лионгине пришлось бы гадать: слегка недоволен ею или не на шутку разгневался?
– А ты был с ними знаком? Я тут какой-то изгрызенный мячик нашла…
– Кто их не знал? – Алоизас решительно защищался от прежних жильцов, чтобы не покушались на счастье, которое он намеревался построить здесь, пусть пока в одиночку. – Лентяи и поклонники Бахуса. То разводились, то снова тряпки в общую кучу сбрасывали. Ребенка нажили и тягали его, как лягушонка за ноги, в разные стороны, он – себе, она – себе, пока не задушило беднягу воспаление легких. Не так надо жить, не так! Где, говоришь, этот мячик? Дай-ка сюда. Собака прогрызла. Пса, видите ли, завели вместо ребенка!
Очень не хотелось отрываться от теплого тела Лионгины. Серые стены, ощетинившиеся гвоздями, в трещинах, порубленный топором паркет. Алоизас дошлепал до окна, осторожно переставляя босые ступни, чтобы не напороться на занозу, распахнул его и вышвырнул прочь последнее напоминание о протекавшей здесь чужой жизни. Лионгина услышала, как мячик шмякнулся об асфальт и покатился. Обратившейся в слух Лионгине почудилось: изгнали ее горемычный дух, все, что осталось еще от ее короткой, быстро отцветшей радости.
– Тут, перепелочка моя, будет лепетать наш сынок! – Алоизас присел на край дивана – его лицо виделось ей снизу, как деталь памятника. – Ты возьмешься за учебу, я закончу книгу. Человек – не амеба. Человек только тогда жив, когда держит в руке факел, освещая им свой путь. У одного огонек едва теплится, у другого рассеивает мглу, как маяк, но важно стремиться вперед. Стремлюсь – значит, существую, если перефразировать изречение древнего мудреца. Слишком короток век человеческий, чтобы растрачивать душевные силы на жалость к неудачникам, тем более к людишкам, превратившимся в паразитов, тунеядцев. Понятно, о чем я говорю?
– Приблизительно.
– Так почему же ты не рада?
– Научусь и понимать, и радоваться.
– Время не ждет, дорогая. Все. Поднимайся. Начинаем уборку. – Алоизас протянул ей руку.
Лионгина встала, хотя не было охоты ни вставать, ни что-либо делать.
– Что невесела, точно имение продала? Не кому-то там гнездышко вьем – своему сыночку!
Но и тут, как недавно в консультации, не испытала Лионгина счастья.
…Хорошо, что по телефону говорили, не видела староста моей физиономии. Так отвратительно выгляжу. Монотонно, автоматически стучащая машинка Лионгины замолкает. Маленький перерыв – отдых пальцам. Выдергивает из-под валика листы. Помялись. Придется перепечатывать. Встает, удивленная усталостью, навалившейся раньше обычного. Пойти покурить? Ее раскрытая сумка – под столом. Чего только нет в ней, даже пачка сигарет, полученная в киоске в счет сдачи. Только этого не хватает! Нет, она не курит. Еще не курит, поправляет себя Лионгина, но уже баловалась. Когда ненавидишь себя, хорошо опалить нутро сигаретой.
Лионгина стоит в туалетной комнате, облицованной белой плиткой, слушает, как бежит вода из крана. Впрочем, нет, не слушает. Манит зеркало. Это благодаря энергии нового начальника в туалете поблескивает зеркало в рост человека. Лионгина впивается глазами в полированную серебряную плоскость, ожидая, когда всплывет там ее изображение. Разве белая продолговатая маска – ее лицо? Уже некоторое время ощущала, как цепенеет оно, словно тисками сжимаемое, но таким твердым и белым еще не бывало. Натолкнулся бы порыв ветра или взгляд – рассыпалось в пыль, точно пересохшая замазка. И глаз нет. Провалились. Любой человек, увидев такое лицо, ничего хорошего не подумает: то ли кассу ограбила, то ли человека убила. Да, я убила Вангуте, вчера убила. Пусть другие убили, я присоединилась, мгновенно отрекшись от нее. А только что, не согласившись везти венок, убила Аницету. Если по справедливости, себя, себя я убила! Ха, убила? Нет, ты бессмертна. С таких высот сверзилась, и ничего – поднялась как ни в чем не бывало. Не свидетельство ли этому и твой новый костюмчик? Почему не смеешься? Ведь ужасно смешно. После всего, что пережила, убиваться из-за какой-то Вангуте, из-за Аницеты? Ха-ха! А ведь не умела смеяться, когда требовалось, – каркала. Теперь научилась. И хохотать, и жить, когда не хочется. Облачаюсь в новую одежду, точно в саван, а вот уязвила этим фурию – и рада-радешенька. Значит, улыбнись наконец, как положено женщине, сразившей соперницу, расслабь мускулы лица, совсем скулы свело. Смелее, смелее! Сейчас на щеках ямочки появятся, обольстительные такие. А вот морщинка поперек лба – нежелательна. Ты еще слишком молода для морщин. Вот так! Лионгина скалит зубы – из зеркала ответно скалится чей-то чужой облик. Дело в глазах. Словно вставные, стеклянные. Ну-ка, откройтесь! Забудьте о вчерашнем дне. Смотрите прямо, доверчиво, вам нечего стыдиться. Ну вот – мордашка прямо на рекламный плакат Лейпцигской ярмарки. Посетите нашу мессу! Ни ехать туда вам не доведется, ни что другое, а любуйтесь: такие прелестные виды повышают настроение. Синее небо, дорожный чемоданчик, оптимистические силуэты женщины и мужчины. Плакаты живут вместо нас.
Лионгина старалась вовсю – глаза не получались. Помаргивать перестали, но забрались в глубь глазниц, как жуки. Трусливые жуки долго не поддавались ее льстивым просьбам. Наконец освоились, высунулись, осмелели. Вот они – открытые нараспашку, бессмысленные и бесстыжие. Теперь у меня лицо вполне современной деловой женщины. Может, слегка бледноватое. Не повредила бы косметика.
И она возвратилась к своей машинке, думая о косметике.
Уже издали встречает его специфический запах аудитории. Прочь все посторонние мысли, только тема, тема, тема! Эффект участия зрителя, читателя, слушателя. Пути и способы слияния с образом. Роль интуиции. И еще существенное – психологически воздействовать, вовлечь в диспут. Тема чуть ли не свободная, примеры, факты из искусства любых эпох – от древности до наших дней. Алоизас проплывает через толпу здоровающихся, будто несущий миро ксендз, которому запрещено обронить даже слово. Его железное правило: не обрастать ничем посторонним, не относящимся к теме, когда ждет кафедра.
– Поздравляю, поздравляю, – неожиданно вырастает перед ним бывший коллега Н. Алоизасу не удается миновать его и проникнуть в недалекую уже гудящую аудиторию – он схвачен за отвороты пальто. Худенький, невысокого росточка, усатый Н. по плечо ему, но сила в руках есть. Вцепился и тащит в огороженный пальмами уголок вестибюля.
– Что вы делаете, коллега!
Алоизасу претит насилие, отрезавшее его от аудитории, куда набились не только студенты института культуры – собираются послушать его лекцию и студенты соседнего пединститута. Чувство недовольства возрастает от пыхающего в лицо чужого дыхания. Его нежная кожа не выносит грубых прикосновений, внезапной смены температур, посторонних запахов, тем паче чесночного, бьющего прямо в нос. Алоизасу Губертавичюсу необходим не только чистый воздух, но и простор, свобода наблюдений и движения.
Н. плевать на недовольную гримасу коллеги, у которого будто судорогой свело лицевые мускулы. Маленькие глазки горят угольками, кажется, вот-вот прожгут защитную оболочку гордеца Алоизаса.
– Приветствую! Давно бы так! Вместе мы горы свернем. Поздравляю! – Угли приближаются вплотную, чуть не обжигая подбородок. Горящие влажно-вывороченные губы Н. обстреливают мелкими брызгами.
– Какие еще горы? С чем поздравляете? Простите, я ничего не понимаю.
– Вот те на – с чем поздравляю? Вы же вчера обещали мне материальную и моральную поддержку в деле разоблачения самодержца, товарища Эугениюса Э.! Мобилизуем общественное мнение, вскроем его диктаторские замашки, махинации его подручных. Поздравляю!