Текст книги "Поездка в горы и обратно"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 40 страниц)
– А нормальных людей нет?
– Умчались все с воплями. Меня, старую, тащили в снежки поиграть. Прыгали, как телята, вырвавшиеся из загона.
Губертавичене тоже играла в снежки? Алоизас сердито вешает трубку – чуть не крикнул это в нее. Пусть себе – вволю играет в снежки, но разве трудно снять трубку, пробегая мимо телефонной будки? Автомат у ворот. Ничего он ей не запрещает, не ревнует, как другие мужья. Сама должна понимать, что замужней к лицу, что нет. Не по его вине единственное в их жизни путешествие в горы обернулось землетрясением. Себя в связи с этой поездкой ему упрекать не в чем, разве что в излишнем доверии к юной жене и к собственному авторитету. Когда лежала она беспомощная и несчастная – кстати, достаточно провинившаяся! – он вел себя благородно. И тогда, и впоследствии. Преодолевая себя, свою негибкость. Как и у Гетруды, позвоночник у него – из одной кости. Стал постарше – замечает этот недостаток, молодым был – валил в общую кучу с гордостью, с высоко поднятой головой. Но и теперь никому не позволил бы даже намекнуть, что это недостаток. Интересно, что Лионгина об этом думает? Где шатается, когда нет уже больше мочи ждать?
Мать, разумеется, обмыть успела. И покормить, и наболтаться досыта, если та еще ворочает языком. Бесформенная гора мяса. Стоит подумать о ней, тошнить начинает. И как только Лионгина выносит? Уж не потому ли возвращается с белым, окаменевшим лицом?
Лучше представлять себе Лионгину на улице. Дышащую расширенными ноздрями, размахивающую полегчавшими сумками. Наверно, блаженно улыбается, вырвавшись из невеселой материнской берлоги.
Улыбается?
Рев тяжелой машины сотрясает стекла. Так сотрясает, что с карниза над окном срывается снежный пласт. Звуковая волна рвет фасад дома. Сейчас что-то должно случиться, лихорадочно думает Алоизас, не может такой рев не навлечь беды. Вот! Удар металла о металл. Тонко, пронзительно скрежещут тормоза. Жуткому визгу вторит шорох, будто по неровному асфальту кто-то волочит мешок стружек или рулон поролона.
А если там она, Лионгина?
Мания, прогрессирующая, парализующая достоинство и волю мания! Мысль о мании догоняет на лестнице. Без шапки, на плечи наброшено пальто. Он, Алоизас Губертавичюс, мчится с непокрытой головой?! Что соседи подумают? Соседи торчат перед телевизором, на улице ни живой души. Ветер несет снег по наезженной, обледеневшей мостовой. Заряд за зарядом. Пусто, никаких столкнувшихся машин. И по асфальту никто никого не волочит. Пока он озирается, на него едва не наталкивается тулуп. Бульдожье лицо. Густой запах водочного перегара. Не успел отскочить в сторону, как мимо тяжело пробегает овчарка. Огромная, в пасти – поводок. Изрядно поотстав от четвероногого страшилища, болтают две девчушки. Послушается ли в случае чего их этот зверь? Проносится «скорая» – прямо в огромную клинику, поднявшую над всеми крышами светящиеся соты. Свистят и свистят «скорые», спеша набить только что отстроенные корпуса раздробленными костями. Кого повезла эта? Не ее – не Лионгину?
Проносятся такси, ни одно не останавливается. Прыгая по лестнице вверх – через три ступеньки! – Алоизас дивится самому себе. Он это или кто-то другой, одуревший от страха? Разинутый рот, растрепан, волосы мокры от тающего снега. Чуть не сдергивает со стола телефон, когда тянется к нему замерзшей рукой. Выскочил-то без перчаток – не только без шапки. Сверкнуло и сгорело предупреждение, что стыда не оберется.
– Алло, алло! Я очень извиняюсь, но…
– Подождите!
Ждать заставили семь минут. На том конце провода кто-то стонал, кто-то смеялся и болтал чепуху.
– Прошу прощения, мне нужна информация, а вы не отвечаете. Кого доставила «скорая» номер 203, номерной знак ЛИУ 53–54? Не гражданку Губертавичене?
– Мы работаем. Какую еще Бертавичене?
– Не Бертавичене. Губертавичене Лионгину Тадовну.
– Диктуйте по буквам. Первая буква?
– Губертавичене. Г. Гонолулу, например.
– Гонолулу? Это еще что за Гонолулу?
– Острова. В Тихом океане. Если у вас есть время, я загляну в атлас. – По мнению Алоизаса, любая информация должна быть точной.
– Мы тут разрываемся, а пьяные идиоты…
– Г! Губертавичене! Я вас очень прошу!..
– Пьяная свинья!
Трубка выскальзывает из потной руки, Алоизас утирается, как оплеванный. Теперь ясно: ничего с Лионгиной не произошло. Он заплатил за ее безопасность. За то, чтобы с ней ничего не случилось. Расстроенными нервами, унижением заплатил. Не понял, с кем говорил, с мужчиной или с женщиной. Да и говорил ли? Рыкнули в ответ. Механическая, заводимая ключом пасть. Главное, что Лионгины на кровавых носилках не было. И не будет. Он знал, что любит ее, как никогда прежде. Что согласился бы ради нее вынести и не такие плевки в лицо. Этого не поймешь, стоя с гордо поднятой головой, только – когда тебя топчут и пинают. Заплакать, разумеется, мог бы, если бы никто не видел и не утирал слез… Просто от радости, что она дышит, шагает… придет… Хорошо после испытанного унижения. Уже не страшно. Однако что сказала бы Гертруда, бросив ледяной взгляд? Братец на четвереньках ползает и зубами не скрипнет. Не чертыхается и не матерится. Спокоен, как человек, принесший жертву. Знаешь ли, чем жертвуешь? Вчера своей гордостью, предложив варить-жарить, теперь – решимостью, решимостью и волей, без которых и каркаса для кроссворда не вычертишь. Отныне будешь умолять – плюйте в лицо, кому не лень, лишь бы с ней ничего плохого не случилось? Лионгина ведь только этого и добивается! Не сообразил до сих пор? Не может быть! Почему не может, если она тогда… Проклятие! Что со мной? В горах не метался, как безумный, не выл на всю долину, хотя меня сбивали с ног, а тут… Тут страшнее, честное слово, страшнее!
Лионгина вваливается совсем поздно, нет смысла вытаскивать часы из ящика. И не удивляется, что ей суют горячий чай и велят понемножку отхлебывать. Алоизас сам заварил. Сделал то, что запрещалось. Чего не привык и не должен был делать, чтобы не терять солидности. В другое время его самопожертвование – что же, если не самопожертвование? – удивило бы и обрадовало Лионгину. Нежно прильнула бы, а потом испугалась: не уберегла от проклятого быта, хоть и обещала. Пока пила и жевала – заставил проглотить кусочек сыра, – даже не улыбнулась.
Обидевшись и надувшись – обиделся бы еще больше, не будь столь поздно! – Алоизас ждет уже не благодарности. Знака, что его самопожертвование замечено. Губы не отсохнут, если улыбнется. Алоизас размышляет о том, как будет понят его подвиг. Великодушие, каприз, выпад? Вообще не будет понят? По мрачному лицу Лионгины видно: не ощущает, что пьет, не чувствует, сколько тепла накопилось в муже.
Белое, жесткое, не от мороза окоченевшее лицо. Она еще не тут – на полпути. Каждый вечер является все позже. Чем больше спешит, тем дольше задерживается. Разрываясь на части, совсем сникла – тонкий стебелек. Из-за этого и лицо у нее такое. Печать малокровия, а не маска, как ему показалось сначала. Бесконечные ее дороги никуда не ведут. К чему, например, ее учеба? Что станет делать, когда кончит? Теоретически – экономист, практически – в торговлю. Ежедневная голгофа – ради этой сомнительной чести? Вяло, словно ее на бойню гнали, поступала Лионгина на вечерний факультет, а теперь попробуй оторви… С грехом пополам, но подвигается вперед. Плакать будет без слез от усталости, однако на занятия не пожалуется. И о матери тоже мало будет говорить, только повздыхает:
– Одни капризы, ты знаешь. Ровно маленький ребенок.
Или:
– Не дашь сухарей – плачет. Голодом ее морю. Пристрастилась грызть сухари и разбухает. На горшок ее сажать… Представляешь, сколько сил…
– Как мама?
Не обрадовалась, что спросил о матери. Бесстрастно покачала головой. Сидела, придавленная бесконечным, все еще продолжающимся и не собирающимся выпускать ее из своих рук днем. Тянуло вниз тело – пятьдесят килограммов, такую цифру записал на бумажке старичок весовщик на улице. Без туфель и пальто весила бы еще меньше. Похожа на сутулую школьницу, у которой искривление позвоночника второй степени.
Как сидишь, выпрямись, крикнул бы он, если бы не меловое лицо. Раскрошится от малейшего прикосновения.
– Прости меня. – Она потерла глаза. – Веду себя по-свински. Однако скоро все изменится. Все.
Что изменится? Все на меня взвалишь? Видишь, уже и по собственной воле впрягаюсь. Вслух поинтересовался:
– Ты не больна, Лина?
– Нет, я здорова.
Раздевшись, снова становится женщиной. Нет, той девочкой, к которой не осмелился прикасаться в первые ночи после свадьбы. Такую страшно сломать. И сорока девяти килограммов не потянет. Только грудь женская. И он, и она долго не могли заснуть. Меня прямо-таки подбрасывает, стоит только задремать, пожаловалась она. Эти вздрагивания он чувствовал рукой, прижатой к ее бедру. Потом, вероятно, оба уснули, потому что Алоизаса разбудил ее голос. Прислушался, протянул руку. Прохладный гладкий лоб, теплые слипшиеся веки. Осторожно провел кончиками пальцев по ресницам. Сухие. Ошибся. Уже снова было задремал, как опять услышал голос Лионгины. Отчетливый, будто она и не спала. Не вчерашний дневной, стертый и по-деловому плоский, как у замужних, измученных бытом женщин. Давно уже не слыхал такого, глубокого, как звук органа.
– Это ты, Вангуте? Ножек нет, а на небо взбираешься. Что? Нет, малышка, нет. Это горы, Вангуте. Ш-ш, никому не скажем. Только мы с тобой будем знать. Горы первыми встречают день. Первыми – ночь. Как выглядят? Как белая птица, парящая вдали. Как нагромождение облаков в вечернем небе. Нет, по-другому. Верблюдов видела? Длиннющий караван верблюдов… А еще похожи горы на слонов. Или на ящеров, исчезнувших миллионы лет назад. Горы – это то, что возвышается над нами, Вангуте. Над домами, дорогами, телебашнями. Над людьми и мыслями. Не бойся, иногда они искрятся и ослепляют. Если неосторожно подойти к ним, могут пронзить сердце. Даже твердое, огрубевшее сердце. Но ты не бойся, Вангуте. Я тоже сначала боялась. Мы их перекрасим, чтобы не сверкали. Хорошо? Перекрасим, как твоих бабочек. В черный цвет. Черные не сверкают, не режут глаз. Черные тонут в ночи. Сливаются с мглой, с черными мыслями. Черных, можно сказать, вроде бы и нет. Нет, Вангуте… нет…
Больше Лионгина ничего не произнесла былым своим голосом. Спала ровным, шелковым сном, который жалко было прерывать. Он бы прервал, да не мог шевельнуть руками и ногами. Навалился потолок, хотя продолжал блекло светиться в вышине. Что это было? Сон? Запрятанная в глубине мозга матрица мыслей, вынырнувшая на поверхность, когда Лионгина не могла контролировать себя? Горы! В ней еще живы горы, пусть и мертвые? Живы своим черным негативом? Нужны соответствующий проявитель, освещение, и они отпечатаются во всей своей красе? Вот так, тайно лелея видение гор, платит она ему за благородство, за усилия обо всем забыть? Он сам постоянно наталкивается на горы – невыносимые, преследующие воспоминания! – но это другое дело. Кто пострадал больше всех, если не он? Кого жестоко топтали, если не его? Вчерашняя борьба с призраками, закончившаяся тем, что он заварил чай, – разве это не следствие горного обвала? Раны зажили – шрамы остались на всю жизнь. Стоит мелькнуть в памяти зубастому горному хребту, и вспыхивает боль, как у инвалида в ампутированной ноге. Однажды на тренировке его уложили нокаутом. Можно сказать, сам на него напросился – хотелось испытать свою выносливость. В горах ему нанесли удар во сто раз сильнее. Измеряемый не килограммами, а мегатоннами. Как же ему не прислушиваться, не вздрагивать от каждого сомнительного шороха? Но ей, ей-то зачем копаться в пепле? Все забыто, прощено, на ее, мягко говоря, легкомыслии поставлен крест. У нее прочное положение, она может спокойно смотреть в будущее, согласованное с его большой целью, о ней заботятся, ее любят – чего еще? Шипения чайника он не испугался, надо будет – и завтра заварит, не рассчитывая на благодарность. К чему же ей горы? Мертвые горы? А если – живые? Алоизас притянул к себе спящую, оттолкнул. Она, не просыпаясь, простонала; Ничего удивительного: измучилась, пятьдесят килограммов в одежде, нетто – сорок семь или восемь. Только грудь несколько округлилась, как у индийской богини. Простонала и вынырнула из бездонной, невесть куда увлекшей ее пропасти.
– Сон привиделся, Лина? – Спокойно спросить Алоизасу было труднее, чем закричать.
Сердце ее колотилось учащенно, грудь вздымалась. Он коснулся ладонью ее шеи. Билась и рвалась куда-то тонкая жилка.
– Приснилось что-то, спрашиваю? – Он навис над ней, приподнявшись на локте. От неудобной напряженной позы и нетерпеливого желания все выяснить подрагивал.
– Нет, – еле заметно повела подбородком Лионгина. Ее голова и шея тоже мелко дрожали – таинственная пропасть все еще зияла, влекла. – Не помню, – добавила неуверенно. – Который час?
В голосе еще звучали далекие забытые звуки, хотя он уже замутился.
– Лежи. Полседьмого.
– Пусти. Вчера не прибралась. Всюду грязь, пыль. – Она закопошилась, отвела его руку и выскользнула в прохладу, полную бытовых забот, ждущих ее всевозможных дел – в бесконечный день.
Алоизас вытянулся под одеялом, словно перед прыжком.
– Тебе что-то снилось. Ты разговаривала во сне! – Его слова заставили вздрогнуть нежно белевшую в полумраке спину.
– Не помню. Если и снилось… Что мне может сниться, что? – Лионгина набросила халатик.
– Горы, например. – Алоизас придержал дыхание. По внезапно наступившей тишине понял, что перестарался – сделал больнее, чем хотел. У Лионгины бессильно опустились руки. Упала и звякнула расческа.
– Я все забыла. Давно забыла. – Она судорожно глотнула воздух. – Где, какие горы? Спи, я – тихо. А за вчерашний чай спасибо. – Она снова вдохнула, позаботившись о запасе воздуха. – Ты меня тронул, Алоизас, но не увлекайся. Сама справлюсь. – Пока она шарила в темноте, ища расческу, дыхание ее выровнялось. – Руки-ноги у меня есть. Следи за собой, за своей работой. А то еще начнешь упрекать, что не создаю тебе условий.
– Не упрекну.
– Мог бы и упрекнуть. Веду себя по-свински. – Повторила вчерашнюю фразу, будто подняла ее с пола вместе с расческой. – Бегаю по своим, как ты говоришь, муравьиным тропкам, а перед глазами свет твоей настольной лампы. Вижу и улыбаюсь, как дурочка. Ничего мне тогда не страшно. О чем еще я могла бы думать?
Ее слова звучали искренне, хотя были слишком патетичны для половины седьмого. Из головы не шли другой голос и другие слова – из глубин подсознания.
– Теперь каждое утро буду вставать в полседьмого. Пока нет другого выхода. Скоро все изменится.
Однако опять не сказала, что означает это все и как изменится.
Хлынул резкий электрический свет. Заревели отвернутые водопроводные краны. Зашумел газ. Захлопали дверцы шкафчика.
Лионгина работала, как многорукая машина. Алоизас зевал. Какие горы? Какие сны? Или они с ума сходят?
– Что от тебя останется? Ты ведь и так – былинка.
Сквозь шум проснувшейся квартиры Лионгина не услышала.
Пока спускались по лестнице и шагали рядом по тротуару, развеяться им не удалось. Алоизас гордо нес голову, медленно и солидно приподнимая шляпу, но мысли его были все еще там, в комнате, где Лионгина наспех одевалась, успев переделать или начать множество работ. Покрасилась перед зеркалом, чего раньше никогда за ней не водилось. Яркий красный рот не вязался с ночным сонным бредом, зато прекрасно подходил к переменам, о которых она намекала. Одна из них прояснилась: будут скомканы не только вечера, но и утра, до сих пор дававшие заряд бодрости и разумности всего – даже пара изо рта. Он шагает, свободно дыша, эти минуты принадлежат ему – затишье перед боем, из которого он непременно должен выйти победителем, однако нет радости, нет привычной гордости, хотя Лионгина ласкает его глазами уважительнее и преданнее, чем в другие утра. Где же она настоящая? Во сне? На улице? Не дал ей вырваться – схватил посреди тротуара, притянул. Чистые, преданные глаза и испуг, что снова не угодила. Голой рукой заправляя его выбившийся шарф, смущенно извинилась за сон.
– Бедняжка. Не дала спать. Иди, тебе нельзя опаздывать. Студенты ждут.
– Ждут, как же!
Ждут неприятности, трио халтурщиц, дешевые соблазны, черт знает что.
– Что-нибудь на работе, Алоизас? Ничего не рассказываешь.
Разве услыхала бы сквозь бред? Ведь это не ты – сорок восемь килограммов костей и кожи. Голос и тот не твой – какой-то сухой, тусклый. Потому и молчу. Удержался, чтобы не крикнуть, не ошарашить посреди улицы.
– Ничего. Что со мной может случиться? С двоечниками воюю. Студенты – народ беспокойный. – И прибавил горько, обжигаясь упреком: – А у тебя сны, горы снились!
Ушел, не оборачиваясь, стремясь оторваться от той, которая, душой и телом принадлежа ему, принадлежала еще кому-то, пусть не осязаемому и реально не существующему. Ужасные видения. Ни с чем не сообразные всплески подсознания. Горы и умершая девочка у их подножья. Откуда это кошмарное сочетание? В горах никакой Вангуте не было. И потом тоже. Живой Вангуте она не видела, хотя много раз собиралась навестить ее с Аницетой. К мертвой не поехала, и вот малышка – тайная спутница ее мыслей. Что бы это могло значить? Все еще бродит по горам, пусть и пригасшим, и все, что дорого ей, складывает тайком в их тени? Ведь на самом деле ее горы давно сплющились, как порванный мешок с зерном. Все, восхищавшее ее в чужих краях, дешевый фарс, на собственной шкуре узнала. Лучшего определения не подберешь – позорный фарс. Еще немножко – и отдалась бы какому-то проходимцу. На глазах у законного мужа и всей патриархальной деревни. Ее парализованный дух не сопротивлялся, если бы не он, Алоизас, не его твердость… И все-таки он был недостаточно суров, как того требовало растоптанное мужское достоинство. Ее склонность к легкомысленным фантазиям, не вырубленная в свое время топором, пустила глубокие корни. И вдруг расцвела пышной, ядовитой зеленью. Вот как вознагражден он за свое великодушие, за попытки все забыть, за… чай! Смех и грех – Алоизас Губертавичюс и чашки, ложки, сахарница? Не смех – идиотизм! Что сказала бы, узнай об этом Гертруда? Он как бы видит перед собой Гертруду: одета по-зимнему, в меховой шапке, облачко пара из ноздрей, заиндевелые усики. Никогда не представлял себе сестру с инеем над верхней губой. Сон Лионгины ужаснул бы ее, а еще больше – поведение брата, неразумными услугами поощряющего эскапады жены, его долготерпение и всепрощение. Что же, должен был с кулаками броситься на спящую? Схватив за волосы, бить головой об стену? Алоизас рассердился на Гертруду, будто и впрямь пристала по дороге и, кривя губы, учит, как усмирить жену. Гипсовое лицо, сорок семь или восемь килограммов веса, с раннего утра до полуночи функционирующий робот… Вот какая у него жена! Но именно такая пробудила в нем чувство, выжимающее из глаз слезу… Забываешь о себе, даже слезы вытереть забываешь… Пусть катятся… А все-таки ужасен ее бред – какой-то стриптиз подсознания… От безнадежности, от загнанности. Надо бы ей помочь, не дать совсем погибнуть. Помоги, если такой хитрый – руки же связаны! Да, прежде всего освобожу руки. Лучше всего смогу помочь ей, если возьму быка за рога. Там-тарарам, тарарам-там-там! Гм, где же этот бык? Осточертевшее недоразумение с девицами из группы М.? По ошибке не ухвати за хвост кота – поцарапает и убежит. Бык, который мычит и роет копытами землю, – рукопись на твоем столе, не забывай. Конечно, троица наглых лентяек выводит из себя. Непременно уладить: или – или…
– Ах, коллега Алоизас!
Семенящая рядом коллега Ч. осмелилась коснуться его рукава. Вся в белом сверкании – лицо, шапочка, улыбка. Казалось, произносит бессмысленные белые слова и ничем не пахнет: ни потом, ни духами. Ее жизнь за стенами института – поэзия, полная вздохов. Поиски забытых следов, оплакивание найденных и новые разочарования. Разочарования приносят ей и радость – не только боль. Может, потому, что сотканы из тумана и дымки. Это взывает к эху – не к живому человеку.
Такая поэзия должна бы нравиться Алоизасу, почему-то он больше не радуется ей.
– Я вам не мешаю, коллега?
– Не имею привычки разговаривать сам с собою.
– Простите, коллега, не могу не спросить. У вас неприятности в группе бедняги М.?
С лица Алоизаса сошла благосклонная улыбка. Губы сжались, брови сдвинулись. Замкнулся, чтобы и щелочки не осталось, куда можно проникнуть. Ч. уже не Ч. – чья-то попытка подкупить сочувствием, потом спеленать и выставить, как чучело.
– Не жалуюсь. У меня все прекрасно.
– Я не утверждаю, что у вас что-то не в порядке. Вы – один из лучших специалистов кафедры, и никто, тем более я, не сомневается, что… – Коллега Ч. разволновалась, однако к белизне не примешалось никаких оттенков. Студенты прозвали ее Die weiße Ziege[8]8
Белая коза (нем.).
[Закрыть]. – Я слыхала… Мне показалось…
– Не знаю, что вы слышали, милая коллега. Просто я не собираюсь снижать требований, потакая недобросовестным студентам.
– Не подумайте, что я вас осуждаю! Напротив, восхищаюсь вами как коллегой. Хотела только…
– За все время преподавательской работы я не вывел ни единой оценки, за которую мог бы упрекнуть себя.
– Да-да, совершенно верно. Именно поэтому…
– Интересно, милая коллега, какой камешек закатали вы в снежок. Смелее!
– Напротив, хочу оградить вас от камней. Видите ли, отдельные неуспевающие студенты – еще не все. Есть побочные, чрезвычайно важные обстоятельства.
– Хотите сказать – покровители, заступники?
– Пока ничего определенного не знаю, однако…
– Это не новость для меня. С самого начала почувствовал, что тут они есть! – Алоизас любовался переливами своего голоса и ее испуганным личиком. Он прямо рос в собственных глазах, отбрасывая прочь подленькую мысль, что предупреждение Ч. вполне может свидетельствовать о набирающей силу черной туче.
– Рада, коллега, что для вас это не новость. Значит, сумеете выкрутиться.
Алоизас с минуту постоял неподвижно, высоко задрав подбородок. Едва удержался, чтобы не поднять указательный палец, словно вещая с кафедры.
– Я веду честную игру. Выкручиваться не собираюсь и ничего не боюсь.
– Простите, коллега, – голубые глазки Ч. печально замерцали. – Именно тому, кто играет честно, и приходится бояться.
– Ерунда! – грубовато отмахнулся Алоизас, будто Ч. виновница всей этой неразберихи в группе М.
– Во-первых, честность не все и не всегда правильно понимают.
– Во-вторых?
– Простите, я напрасно вмешиваюсь. Во-вторых, может случиться так, что за честность придется дорого заплатить.
Почему ее прозвали «Die weiße Ziege»? Молодая симпатичная женщина.
– Не волнуйтесь. Я не из глины. Меня нелегко смять.
– Боюсь, ничем больше не смогу помочь вам.
– Вы уже и так мне помогли, спасибо.
– Я имею в виду дальнейший ход событий. Если недоразумение выплеснется на поверхность. – Наконец-то коллега Ч. покраснела, спрятала пошедшие светлыми пятнами щеки в белом пушистом воротничке.
Ясно, ясно, почему она Ziege. Боится потерять жалкий клочок травы – место преподавателя и комнатенку в общежитии, где строчит свои стихи. Грозит ей такая опасность? Скорее всего самовнушение. У страха глаза велики.
– Поступайте, как хотите, коллега. – Алоизас приподнял шляпу.
– Я считала своим долгом предупредить вас. Больше…
– Хватит и этого.
– Понимаю, этого мало. К сожалению… Я не умею бороться с грубыми, практичными людьми.
– Разве я призываю вас бороться, милая Ч.? Кажется, нет.
Если бы рядом рдело не личико милосердной коллеги Ч. – другой сотрудницы или сотрудника, – Алоизас ответил бы резче. Жаль, не видит Лионгина, как он очерчивает шляпой дугу, сопровождая свой твердый ответ. Так поставит он на место каждого, кто посмеет посягнуть на его право оставаться самим собою!
По дороге на факультет его поймал коллега Д. Если не остеречься, его круглое красное лицо может обжечь, как горячий утюг. Все избегают его из-за злополучной привычки чуть ли не бодать собеседника своей раскаленной физиономией. Жар чужих щек и брызги слюны куда как неприятны! Еще неприятнее его пристрастие очертя голову кидаться в водоворот воображаемых событий.
– Молодец, Алоизас! Наслышан, что разворошил ты осиное гнездо. Давно пора. Я всем говорил и говорю. Пора!
– Лично я ничего о гнездах и тому подобном не слыхал. – Алоизас отстранился от навалившегося на него Д., отвернул голову вправо. Тот немедленно тоже подался вправо. Его глазное яблоко было красно от лопнувшего сосудика.
– Скромность украшает человека. Влепил двойки любимчикам деканата! Браво!
– Мало ли кого приходится просить прийти повторно? Пересдадут. – Алоизас отвернул лицо влево, чтобы уклониться от дыхания и брызг слюны. Влево метнулась и короткая красная шея коллеги.
– Кому другому, а мне пыль в глаза не пускай. Ты любимчикам нарочно по кукишу, нарочно! Многим бы хотелось так. Браво, Алоизас!
– Вот как? – Алоизас не находил способа, чтобы увернуться от влажного жаркого дыхания. – Жаль, не знал. Пощадил бы.
– Что ты, что ты! Все мы восхищаемся тобою. Я-то самым искренним образом. Не отступай с поля боя! Это было бы позором, страшным позором! – Казалось, глазные сосудики продолжают лопаться от усилий ухватить зрачками больше, чем они способны увидеть. – Не знал разве, что Алдоне И. ставят пятерки независимо от ответа?
– Успокойтесь, коллега. На этот раз она честно заслужила свою двойку.
– Как же тут успокоиться, если из-за таких, извините за выражение, шлюшек мы теряем свой авторитет? Легко сказать! Одной дашь поблажку, другой, и тебя нет. Мало того, что вынужден ставить пятерки, приходится еще сплетни терпеть. Добьются своего и потешаются над нашей мягкотелостью!
– Вот и не будьте мягкотелым.
– Наконец-то мы поняли друг друга! – Коллега Д. расхохотался, уже не красный, а иссиня-пунцовый. – И не смей говорить, что невзначай отшлепал. Неужели меня боишься, Алоизас? Я всей душой на твоей стороне! Дурачкам можешь заливать, мол, не ведал, что творишь, – не мне, старому институтскому волку. Разворошил осиное гнездо. Молодец, Алоизас!
– Простите, милый мой Д., не пойму: вам-то лично какая радость от разворошенного гнезда?
– В большие люди не мечу, как некоторые. Пользы себе не ищу. Я за правду-матку! – Его лоб, усеянный крупными порами, мазанул, словно теплой тряпкой, кончик носа Алоизаса.
– Могли бы свою любовь к правде-матке выражать несколько сдержаннее. – Он шагнул в сторону и сердито отвернулся. – Ведь за копейку продадите, как только вам, милый Д., ее предложат. Растрезвоните, что Губертавичюс, мстя кафедре и деканату, срезал несколько бедненьких студенток.
– Ты это серьезно, скажи, серьезно?
– Абсолютно серьезно.
– Что ж, насильно мил не будешь. Я никому не навязываюсь, особенно гордецам! Однако учти, когда тебя вскоре прижмут за наглость, я и пальцем не шевельну, чтобы помочь! – Горячий утюг обжег и скользнул прочь вместе со своей пустой жизнью, равнодушной к добру и злу, к людям и их бедам.
– Такие чужими бедами кормятся, – громко произнес Алоизас то, о чем подумал.
– Храбрец! Правдоискатель! Увидишь, тебя моментально в бараний рог скрутят! – разорялся поодаль Д.
Алоизас топнул ногой, Д. поскользнулся на ровном квадрате пола и смешно взмахнул руками. Алоизас расхохотался. Смех заглушал неприятное сосание под ложечкой – ведь ему же недвусмысленно пригрозили! Он давно не слышал своего смеха. Казалось, на протяжении многих лет прислушивался к жуткому шепоту жены, ее то ли снам, то ли не снам, отбрасывающим в пережитый кошмар, и сам он этим кошмаром окутан и уже не отличает бреда от действительности. А ведь есть жизнь, там-тарарам, есть борьба, тарарам-там-там! Слышишь, Лина?
Восхитительная Р. отдалась Алоизасу так очаровательно и бескорыстно, что можно было надеяться на счастливый исход их затянувшихся отношений, их неспособности или нежелания соединить свои жизни на пути к единой цели. Увы, таковой не существовало, каждый лелеял свое, не собираясь уступать. То, что случилось перед тем, как Р. упорхнула в Москву, было похоже на радугу в небе. Вспыхнула внезапно и так же внезапно растаяла, Алоизас не успел даже вглядеться в блекнущие краски. Опять новое начало – не конец? Еще более туманное и противоречивое, разрушающее фундамент жизни? Одурев от счастья, Алоизас широко раскинул руки, но заключить в объятия смог лишь раковину. Таинственно гудящую, пробуждающую воспоминания. А что они такое, пусть самые сладостные, при безжалостном свете дня, при необъятных расстояниях и неудержимо бегущем времени? Порой им овладевала гордость – вел себя, как положено мужчине, но чаще – глухая тревога, подогреваемая таинственным и ко всему равнодушным гулом раковины.
Что тревожиться? Что непредвиденное и неожиданное может случиться? Он не собирался соблазнять Р., скорее сам был соблазнен ею. А если и нет, то все равно вырван из привычного течения дней и привычного понимания своих обязанностей по ее милости. Сам он помнит это точно – ничего ей не обещал. Они сблизились, не взяв на себя никаких обязательств. Может, опомнившись, потребует она свое? Время шло, Р. молчала. Забыла? Забыла, как таяла в его объятиях! Она не любила писать – сама часто об этом говорила, – но унесшее ее небо висело над головой Алоизаса, как огромное невскрытое письмо. Тоску, презрение, град упреков – чего только не содержало это воображаемое письмо. Неразгаданные намерения Р. особенно омрачали ночи Алоизаса, когда он лишался опоры дневных дел и мыслей. Хватался за ее прощальные слова, отогревал их губами, как вытащенный из холодильника плод. Плод уже не пахнул садом – льдом и химией, – а ведь был же сакраментальный смысл в ее словах. I love you! Я люблю тебя! Хочу быть твоей – не чьей-либо еще! Принадлежать тебе телом и душой! Но как раз этого он и не слышал. Чужая языковая скорлупа ломала зубы.
Усомнившись в искренности Р., Алоизас не сразу засомневался в себе. Отчего он больше страдал: оттого, что она ускользнула из его рук, или потому, что сам стал ненужным Р.? И то, и другое больно било по его амбиции. Он, Алоизас Губертавичюс, выступает в роли отвергнутого и униженного? Ерунда! Смех! Холодный душ по утрам, добавить к зарядке бег – и он, придя в норму, опять будет видеть не клочья тумана, а истинное положение вещей. Ни здравый рассудок, ни дополнительные спортивные упражнения не помогали, понемногу росло чувство вины. Ведь сам он не был готов ответить на ее сакраментальную фразу такой же сакраментальной. Более того, накануне сближения намеревался порвать с Р. навсегда. Долгое время любовался ею, как цветком – яркими лепестками, ароматом! – хотя выросла она отнюдь не в оранжерее. Когда сбросила маску легкомыслия и показала ему другое свое лицо – истинное или тоже ненастоящее, кто знает? – он испугался. Не столько ее, сколько за свой мир, который мечтал создать. В противном случае он удержал бы ее и вырвал бы из закушенных губ оригинал – не английский дубликат. Даже то, что задевало сердечную струнку – ее трогательная охота за рублями, мучения со щербинкой, – втайне смущало его. Признать свою непоследовательность Алоизасу было нелегко. Так же трудно, как и вину. Двойственность необходимо было изжить. Не станешь же строить на треснувшем фундаменте? Избавиться от нее в одиночку он был не в силах. Принадлежал себе не целиком.