Текст книги "Поездка в горы и обратно"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц)
– Зажечь свет, дорогая? – предлагает Алоизас.
Лионгина не отвечает, угадываемые контуры вершин влекут ее туда, где нет ни дня, ни ночи, нет обязанностей и соблазнов. Только ничего не желать, не жаждать! Безграничность мрака и ты, серая пылинка. Тогда не к чему было бы бояться, что под камнем свернулась змея, или что… солнце разъест лицо, как той женщине.
Алоизас не согласен покорно тонуть в темноте, похлопывает себя по колену, шарит по карманам. Будет курить, не видя колечек дыма? А где же эстетическое наслаждение? Рука, нащупав, но так и не вытащив трубку, тянется к Лионгине и застывает возле нее. Никакого ответного движения. Тогда растопыренные пальцы медленно ползут вверх, мелькают перед ее лбом, носом, не решаясь коснуться губ. Они стиснуты, не дышат, но – горячие, в них сконцентрировано все тепло тела. Лионгина едва удерживается, чтобы не схватить его ладонь, слегка пахнущую табаком, не прижать к губам. А если ничего больше не будет? Только это прикосновение? Собственные руки и губы в темноте – чужие, кем-то доверенные на время. Вот возьму и укушу эту несмелую, не доверяющую мне руку! И, пугаясь себя, поглупевшую от страха, пытается поймать зубами мужнину ладонь.
– Ты и кусаться умеешь? Ах ты! – снисходительно смеется Алоизас, избежав в темноте острых сердитых зубок.
Снаружи, за распахнутыми окнами, уже не так беспросветно темно. Черный деготь стекает в ямы, овраги, канавы, сворачивается сгустками в купах листвы, по-новому причесывая и оглаживая землю, а пастельные мазки той же самой преобладающей краски протягиваются мостками между крышами и деревьями, смягчают грани торчащих повсюду камней. Сначала робко, потом все смелее разгораются огоньки – желтые окна, одинокие лампочки в подворотнях и на уличных столбах, широко рассыпавшийся сверкающий гравий неба – и антрацитовая мгла трескается, крошится, жмется к черным громадам недалеких холмов, которые не могут поредеть или поблекнуть, потому что слились с горами, в незапамятные времена поднявшимися из бездны и застывшими.
– У меня идея, дорогая. Почему бы нам не выпить винца? – Алоизас входит во вкус! – Возьмем и отпразднуем новоселье!
– Где его достанешь, вино? Магазин-то уже закрыт, – Лионгина отвечает автоматически, хотя предложение понравилось. И чего это она скисла в темноте? Вечер наступил, не стихийное бедствие, выворачивающее чрево земли.
– Фокус-покус! Вино, шоколад, шпроты и комбинированный консервный нож! – Весело выкладывает из своего портфеля все названное Алоизас. – А это что? Два растаявших плавленых сырка!
– Прости, Алоизас, отказываюсь от пира. Меня мутит от плавленых сырков.
Потихоньку Гертруда сунула – кто же еще? Ее тень мчалась наперегонки с поездом тысячи километров, чтобы утереть ей, Лионгине, нос. В сны вторгалась, а теперь вот хочет заслонить горы своей толстой губой.
– Можешь не есть. А бокал вина еще никому не вредил.
Так могла бы сказать, пребывая в хорошем расположении духа, Гертруда. И вылупила бы свои стеклянные глаза, пытаясь выяснить, не таится ли за отказом какая-то иная причина.
Алоизас все еще топтался с бутылкой и штопором в руках, когда в коридоре загрохотало, с потрескавшейся фанерной двери посыпалась шелуха краски. Как порыв ветра, ворвались гости.
– Счастья и радости дому сему! Нижайше приглашаем и просим не погнушаться! Три дня на акклиматизацию более чем достаточно даже по мнению ученых медиков. Знайте, наш гуманизм не безграничен! – сыпал, низко кланяясь, Гурам Мгеладзе. Поблескивала его лысина, окаймленная длинными седыми прядями, сверкали отложенный на пиджак ворот белейшей рубахи и гладко выскобленное широкое лицо, изборожденное бесчисленными, нисколько не старящими его морщинками.
– Милости просим к нам! Однако я не совсем понимаю… – будто пойманный на неблаговидном деле, мялся Алоизас.
– Отпразднуем новоселье! Ваше и наше. По старым традициям этого дома служители науки и искусства в таких случаях собираются вместе! – Из-за спины Гурама высунулся Рафаэл Хуцуев-Намреги. От его крупного красивого носа упала на стену воинственная тень. Волнистые волосы слегка растрепались, словно он уже успел хлебнуть, предвкушая праздник. Ослепительно белая рубаха, светлые брюки, даже туфли белые. А галстук пестрый, как тропическая птица.
– Мы собирались закусить и лечь. – Алоизас совсем растерялся, с опаской пялил на него, словно на шаровую молнию, глаза. – Все так неожиданно.
– Неожиданность – сестра веселья! – смеясь, отстранил сверкающего Рафаэла Гурам – его лицо тоже сияло, как полная луна. – Поужинаем по нашим обычаям!
– Извините, пожалуйста, но мы так утомились за день. Муж, конечно, щадя меня, отказывается. – Лионгина оперлась о плечо Алоизаса, демонстрируя свою преданность и зависимость.
Как соизволит решить мой повелитель, так и будет, говорил ее покорный голос, однако в глазах плясали синие, красные и зеленые молнии – перья тропической птицы – галстук Рафаэла. Неожиданно навалившийся праздник был ее праздником. Лионгина почувствовала, что ее шатает, будто кто-то тащил из-под ног коврик. Нет, просто дрожала доска, на которой она стояла. Мгновение, и невидимый трамплин подбросит ее вверх, откуда ногам не достать земли, и придется лететь. Но я не умею летать! Упаду камнем. Ну и что?
– Минуточку, дорогой мой! – Гурам бесцеремонно потянулся, взял из одеревеневшей руки Алоизаса бутылку и повертел ее под лампочкой. – Простите меня, вы что же – импортный уксус пить собираетесь? Это в краю-то винограда и вина?
– Оскорбление для наших гор и долин! – заявил отнявший у него и тоже внимательно рассмотревший бутылку Рафаэл. – Вас, дорогие друзья, ждет ед-динственное, правда, б-безымянное, однако необыкновенное вино. Оно гремело бы во всем мире, как цинандали или гурджаани, если бы здешние мужи согласились п-проводить дни всухую. Истинные владыки не к-красуются к-коронами, это привилегия д-дилетантов! Так что милости просим!..
Его заикание – как тогда, в дороге – выдавало волнение, хотя Рафаэл сиял. Лионгина заметила: заикание не связано с произнесением звуков – он прекрасно произносит все согласные. Смущен? Из-за меня?
– Мы не знаменитости, не начальство, так что не утруждайтесь, – неловко, даже несколько обидно сопротивлялся Алоизас.
Лионгина продолжала опираться на его плечо, но уже слабее, не собираясь ему помогать, если всерьез заупрямится. Ждала компромисса. На лице Алоизаса все явственнее проступала кривая мучительная улыбка, словно ему насильно раздирали рот, растягивая губы. Таким растерянным и злым Лионгина впервые видела его в загсе, когда им предложили участвовать в торжественной коллективной церемонии бракосочетания. Тогда Алоизас едко сострил – теперь же чуть ли не кулаки сжимал.
– Вы гости! А по нашим обычаям нет ничего дороже гостя. Гость от бога – так завещали нам предки! – ораторствовал Гурам, отечески похлопывая Алоизаса по плечу и тем приводя его в еще большую ярость. Он терпеть не мог прикосновений посторонних людей – не садился в переполненный троллейбус, не лез в осаждаемый толпой кинотеатр.
А тут еще к ним ввалились другие участники будущего пира. Алоизас с досадой чувствовал: не одолеть ему их веселого, не желающего понимать никаких резонов настроя, но как теперь достойно отступить? Согласиться, не теряя лица? Вся надежда – на кротость неузнаваемо изменившейся в дороге Лионгины. Она оторвалась от его плеча, крутанулась на каблучках, хотя только что буквально валилась с ног. Улыбнулась мужу, одарила обольстительными улыбками и других мужчин.
– Спасибо, спасибо! Мы мигом – раз-два! Минутку даете – перышки почистить?
Мужчины, удовлетворенно гомоня, выкатились из комнаты. От их голосов, шагов звенел весь дом, уютный в темноте, мерцала и покачивалась лампочка под потолком.
– Ты… Со мной не хотела, а с ними?..
– Ничего, Алоизас. Потерпим. Мы же гости.
– Значит, из вежливости нам придется каждую ночь гулять?
– Что ж, откроем Гертрудины шпроты.
– При чем тут Гертруда?
– Тогда собирайся, муженек. Неудобно не считаться с хозяевами.
– А они с нами считаются?
Лионгина не ответила. Она уже стояла перед зеркалом. Усталости как не бывало, испарилась печаль, грусть, равнодушие. Снова шла она по вокзальной площади, и снова ее слова ловили, ее желание исполняли гордые мужчины. Даже тем ароматом повеяло, хотя там, у вокзала, пахло скорее всего лавром, лимонным деревом и корой эвкалипта, а тут, у подножия гор, – чистым небом. Тогда она была уверена, что их не оставят сохнуть, как медуз на камне. Знала и теперь кое-что, знала, но никому не скажет, даже себе. В этом доме скоро все изменится – она и пальчиком шевельнуть не успеет. Она? Девочка? Ледышка? Скромная и послушная женушка старшего преподавателя Алоизаса Губертавичюса? Нет, совсем другая, гордящаяся собой женщина, примеряющая то бесстыжую улыбку кочевницы Ингер, то страшную маску старухи грузинки, но уже знающая, что, когда пробьет час, лицо ее будет другим, совершенно другим!
Счастливая, она схватилась было за повседневное платье.
– Не позорь меня, дорогая. – Алоизас повязывал свой самый красивый галстук – синий с серебряной нитью.
Тогда Лионгина сняла с плечиков декольтированное, навязанное ей матерью платье. Из темно-синего шелка, с широкими, чуть обуженными к запястьям рукавами. Алоизас, критически осмотрев ее, остался доволен, однако буркнул:
– Посидим для вида часок-другой. У меня такие намерения. А ты решай сама, У каждого своя голова. Поняла, дорогая?
– Поняла, милый. – Лионгина готова была пообещать что угодно, только бы Алоизас не передумал.
Мансарда под крышей, окна выходят на все четыре стороны. В одно из них лезет ветка с недозрелыми зимними яблоками, пурпурные шарики мягко мерцают в свете свечей и неба. Сквозняки гоняют из угла в угол, как большую ленивую кошку, духоту дня. Кто устроился на подлокотнике мягкого кресла, кто подмял под себя старое седло – когда-то здесь было имение! – а кто поскрипывает шаткой табуреткой. Зато стол как алтарь: снежной белизны скатерть, невиданные блюда и напитки, зелень в мисочках и фрукты в высоких вазах.
– Попробуй, попробуй, доченька, хлебушка! – вьюном вертится возле Лионгины хозяйка. Ее темного личика совсем не видно – лишь белый передник и черная косынка. – Горяченький, только-только из тонэ. Интересуешься – покажу, как у нас хлеб пекут.
Белейшая воздушная лепешка. И еще теплая. Хрустит. Запах – как в детстве у пасхального пирога. Однако Лионгина не успевает и кусочка проглотить.
– Винца попробуйте! Наше, местное, из своего винограда давили! – упрашивают Лионгину сразу несколько голосов. С ней любезны и внимательны все, лиц она не различает. Но пить вино? Нет, пить она не станет.
Ни пить, ни есть… Она сыта уже красками и запахами, сами названия – хачапури, сулугуни, лоби! – звучат как музыка – аллегро, анданте, скерцо! Она опьянела от мерцания свечей, путающего представление о времени, внезапно приближающего далекое прошлое, – не хватает только лат и мечей, вместо галстуков и наручных часов. А где же торжественные, громогласные и трогательные милые речи, которыми по порядку, указываемому тамадой, восхваляют друг друга мужчины? Каждый призыв поднять бокалы, в которых искрится белое и красное вино, означает приглашение к соперничеству со всеми и самим собой еще никем не высказанными словами. Они должны тут же, на месте распуститься, зашелестеть пышной листвой и одарить застолье сочными плодами, эти слова! Здесь не пьют и уж тем более не пьянствуют, хотя вино обильно течет из кувшинов и клокочет в горле, – говорят, говорят, говорят, и даже опьяневшая, отнюдь не от вина – всего-то несколько капель с губ слизнула! – Лионгина чувствует, что за этим столом не следует искать тождества с действительностью. Ни повседневной борьбы человека с камнем, ни солнца, испепеляющего рубашки на стариковских спинах. И гул землетрясений проникает сюда разве что анекдотом, хотя люди в селении шепчутся о них, как о постоянной небольшой войне, – ведь неподалеку, за горами – Турция, где земля ходуном ходит от кипящего в глубинах котла. И, однако, все это плещется в их речах, в громовом смехе – и солнце, от которого трескается земля, и камень, служащий препятствием и лемеху, и корням, и еще многое-многое другое, что вбирает в себя со здешним воздухом даже посторонний. А может, они только шутят, на минутку отвлекшись от забот, шутят с очень серьезными, прямо-таки вдохновенными лицами? Ведь это же прекрасно, когда о невидном человечке, постоянно сидящем в тени толстой чинары – вокруг его стула валяются кучи газет! – молитвенно, до смешного торжественно говорят:
– В его стихах, в его удивительных строфах шумит горный ветер!
О другом – большелобом математике – он смачно жует зелень, засовывая ее в рот целыми пучками, и она шевелится у него под носом, словно усы, – повествуют не менее торжественно:
– Когда нашу жажду не утоляет божественная поэзия, мы припадаем к роднику его чудесных уравнений!
Красиво-то красиво, хотя слева все время нашептывает ироничный голос змея-искусителя («Тут и самому Руставели уже нечего было бы делать! И господину Эйнштейну. Вам не кажется, мадам?»). Нет, Лионгине не кажется, так как слова тостов обладают тайной силой, и видишь горный ветер, прибивающий к камню редкую траву, видишь, как мгновение удерживает он ее слабые стебельки, отпускает и снова причесывает, и не надоедает смотреть на сильные, нежные, ласкающие каждую былинку пальцы ветра. У маленького человечка – она заметила – удивительно нежные пальцы. А что касается пышных слов, то они пенятся и опадают – необязательно в них верить, достаточно восхищаться их фантастическими гейзерами, вздымающимися, словно горы, чьи темные громады высятся неподалеку как доказательство существования того, чего, возможно, и нет. Да, все в этом застолье чрезмерно ярко и величественно, как в горах: дружба, славословия, скромность. Чрезмерно, если смотреть снизу, запрокинув голову… А если – сверху, с вершин? Господи, один бы разочек глянуть с вершины! Хоть бы до часовенки добраться!
– Что, умеем хвастать? Чем меньше народ, тем больше хвастунов! – Это снова шепчут ей слева, чтобы не таяла от восхищения.
Не собираясь соглашаться, Лионгина не решается и возражать этому трезвому голосу, развенчивающему высокие слова, ибо тогда пришлось бы схватиться не только с голосом, но и с косящим на нее, горящим раскаленным угольком глазом, и с орлиным носом, и с трепещущей и радужно сияющей тропической птицей – галстуком. И глаз, и хищный нос готовы, кажется, немедленно вцепиться в нее и не отпускать, если она посмеет раскрыть рот.
Между тем стол все чаще орошают струйки вина – вино ведь не вода, ударяет в голову. Начинает расстраиваться строгий порядок, морщится запятнанная скатерть, пошатывается стол, что ж, они люди, не боги, да, Алоизас? Но он не слышит ее – страстно полемизирует о чем-то с математиком. В начале пира с противоположного конца стола придерживал было ее взглядом, словно рукой, чтобы она не забылась и не стала для сидящих рядом лакомым куском, вроде жареного цыпленка, которых тут и без нее навалом, а теперь уже не обращает никакого внимания. По изменившемуся цвету лица видно, что выпил предостаточно, – неужто и его поманила небудничность?
– А вот тот – архитектор. – Шепот слева пытается привлечь ее внимание к худому, откинувшему голову верзиле, важно набивающему трубку. – Знаете, чем знаменит? Окрашенными в синюю краску торговыми киосками, бррр! Национальный позор – его киоски, а вознесут сейчас, как Оскара Нимейера!
Сосед слева никак не может поймать ее блуждающую, по-земному лукавую и вместе с тем отрешенную улыбку. Но он настойчив, шепчет и шепчет, и вот, словно по его заказу, начинает громыхать бас:
– Изящество строений маэстро… Орлы, паря над ними…
– С ума сойти! Разве я не говорил? – радуется обволакивающий Лионгину голос, в эту минуту ненавистный, потому что грозит лишить ее праздника.
Этот голос принадлежит Рафаэлу Хуцуеву-Намреги, равно как и сверкающий глаз, и орлиный нос; а что означает его собственная двойная фамилия, если не спесь? Такие славословия и ему ласкали сердце – да, да, ведь он дитя этих гор, с молоком матери впитал сладость местных обычаев, но вот рубит все сплеча, желая ей угодить! И одновременно ее Вергилий не забывает пить и есть, зубы – белые и крепкие – запросто разгрызают грецкий орех. Эти все перемалывающие зубы и шевелящиеся усики она видит, не глядя на Рафаэла, вот подцепил вилкой кусок холодной индюшатины, политой ореховым соусом, намеревался положить ей в тарелку, защитилась локтем, тогда принялся за индюшатину сам, не забывая с бойкостью спортивного комментатора наблюдать за пиршественным столом и за ее, ближайшей соседки, настроением.
– Может, вы и правы, – пытается она отмахнуться от покровительственного шепотка соседа, заставляя себя заметить его жирные от индюшатины пальцы. – Ну что понимаю я в архитектуре? А киоски… Плохо, когда их нет.
– Вы серьезно? Вы, такая женщина?! – Рафаэл мотает головой, галстук сбивается в сторону, белейшая рубашка больше уже не эталон свежести – мятая, из-под засученных рукавов лезут руки, обросшие черной шерстью.
– Какая? Ну, какая? Я – машинистка. Простая машинистка в учреждении. Разве вы не знали? – выпаливает Лионгина почти злорадно и сама толком не понимая, почему подмывает ее расквитаться с соседом за едкие, восстанавливающие разумное равновесие замечания, без которых праздник был бы прекрасным блюдом без соли. Потому ли, что, вышучивая построения из красивых слов, он разрушает что-то большее – выношенные ею в мечтах горы? Разрушает? Случайный, встретившийся на пути повеса? Этот актеришка? Она забыла свое обычно испытываемое к артистам почтение. Как-то, еще в пятом классе, ей дали роль. Две фразы и «ха-ха». Фразы произносила сносно, а смех застревал. И не в горле – там, где у бронхитиков застревает мокрота. Насиловала голосовые связки на улице, под одеялом в кровати. Каждый умеющий смеяться представлялся ей сверхчеловеком, тем более – настоящий актер. Ничего не получалось, учительница сжалилась и выбросила из роли это «ха-ха». Нет, ореол артиста не спасал наглого соседа. А тут еще привязалась она к его физическим недостаткам. Отвратительный шрам-подкова на щеке… Уж не в колонии ли для правонарушителей заработал? И голова шишковатая, хотя издали – реклама парикмахерской. Подумаешь, красавец! Нос большой, глаза как угли – у большинства горцев такие. Загораются и когда со страстью поносит сотрапезника, и когда с аппетитом уплетает индюшачью ножку. Потный, раздирающий индюшатину, вызывал раздражение. Будничность обычного человека гасила приподнятость, безотчетные, витающие в душе ожидания. Пусть лучше будет таким, каким явился перед ней на извилистой горной дороге – камнем, еще дымящимся, неизвестно откуда упавшим.
– Смотри-ка ты, машинистка! – Рафаэл вытер губы и пальцы полотняной салфеткой, швырнул смятую на стол. – Нет, вы, Лон-гина, не оригинальны. Уж как хотите, Лон-гина! – Последнюю фразу произнес ради имени. Нравилось имя. Нравилось разгрызать его, как орех.
– Думаете, вру? – Кисти рук профессионально взлетели над тарелкой – воображаемой клавиатурой машинки, – однако и самой почудилось, что наврала. Так далеко было от нее нынешней до вчерашней.
– Лон-гина? Лон-гина врет? – Он чуть не подавился от сдерживаемого смеха. В руке заколебался поднятый бокал, капля красного вина с прыткостью ночного насекомого поползла по белой рубашке на широкой груди. – Врать – тоже надо уметь. Лгунами, я бы сказал, рождаются, милая Лон-гина.
– Господи, новую рубашку залили! – Непроизвольно потянувшаяся к пятну ладонь Лионгины обожглась о грудь Рафаэла. Словно открытой раны коснулась – испуганно отдернула руку.
Рафаэл хотел было удержать – остановило пылающее лицо женщины.
– Не трогайте меня! И шуточки ваши… надоели!
Уже сожалела, что ввязалась в интимный разговор. Ведь она еще не покинувший своей скорлупки птенец, еще в полной власти супруга, замужняя женщина! Как сквозь туман поймала взгляд Алоизаса – не обращенный специально на нее, просто скользнувший по потным, ставшим похожими друг на друга лицам. Глянул и ни с того ни с сего захохотал, заржал, как жеребец. Серьезный, сдержанный Алоизас – ржет? Услышит собственный смех и сам испугается! Не услышал. Вот обращается к нему знаменитый архитектор, не преминув чокнуться бокалом о его бокал. А вот Алоизас уже по собственному почину тянется к кому-то с полным бокалом. Надо бы удержать – вино не вода! – однако самолюбие не позволяет. Да, я – машинистка. Но глянь, как на эту машинистку со всех сторон осаду ведут. Это – Алоизасу. Считаешь, можно жирными пальцами хватать, если машинистка? Это – Рафаэлу. А себе самой: может, еще стану кем-нибудь? Пусть не кем-то другим, хотя бы самой собою? Есть же у меня душа, чувства, мечты. Не было, а теперь есть. Порезаться сейчас – кровь бы струей хлынула. Машинисткой-то, признаться, была я неважнецкой, ха-ха! Лионгина громко рассмеялась. Вот и смеяться умею! Вспомнилось несколько диких опечаток, проникших в чью-то – уж не Алоизаса ли? – рукопись.
– Отныне на вашей дорогой импортной рубашке будет красоваться отвратительное пятно, – сказала она, не собираясь больше выручать соседа. – Высыпьте на себя солонку.
Рафаэл пренебрежительно отмахнулся:
– Ничего, Лора справится! Она, знаете ли, чудодейка.
Вот мужлан, дает понять, что у него есть женщина, и наверняка не одна, такие жгучие брюнеты, да к тому же с орлиными носами, всегда окружены поклонницами, а этот не просто кучерявый – киноартист! Одна небось кормит, другая обстирывает, пятна выводит, третья… До чего же ты мне отвратителен, подумала об этом по-литовски и не заметила, как выговорила вслух.
– Что? Это вы мне?
– Вам!
– Тогда извольте перевести.
– Непонятно без перевода?
– Знаете, на что теперь похожи ваши ясные глазки?
– На горное озеро, блещущее под утренним солнцем, так? – продекламировала она в высокопарном стиле тостов.
– Браво, Лон-гина! Только, пожалуйста, не отнимайте у нас, горцев, последнего оружия – красноречия! – зааплодировал ей Гурам Мгеладзе. – Ведь в горах бродят медведи. Так что надобность в мужчинах еще есть.
У Рафаэла побагровела шея, будто он взвалил на себя холодильник, – днем Лионгина видела, как они вдвоем тащили в свой флигель холодильник «Саратов». По правде говоря, нес один Рафаэл, Гурам лишь поддерживал. Сейчас Рафаэл молчал, утратив все свое красноречие, и Лионгине стало жалко его, как запруженный ручей, которому ни бежать, ни журчать. Он поднял бокал, выпил его единым духом, не заметив, что смешал красное вино с белым. И после второго бокала не оправился от удара, который нанес ему своей репликой Гурам, лучший друг, знавший его слабые места. Уж чем-чем, а женским-то вниманием он был не обойден. А тут… Огорченный, отодвинулся Рафаэл вместе со стулом, стукнувшись затылком о забранную деревянными планками стену. Когда он наконец вновь заговорил, то произносимые им слова были не русскими и не грузинскими, как у всех, кто сидел за столом, а какими-то другими, никогда ранее Лионгиной не слышанными, как лишайник, ползущий по камням и раскалывающий их. Нашел собеседника? Нет, вполголоса читал стихи на родном языке. Когда Рафаэл отгородился архаическими, скорее всего восходящими еще ко временам Ноя, созвучиями, восстановилась его таинственность, подобно таинственности дремлющих в ночи гор. Невесть что может натворить, невесть что наделать. Захочет – и земля под ногами дрогнет. Особенно если обидеть его.
– Внимание, гостюшки, теперь за вас примутся! – отечески предупредил, приложив палец к губам, Гурам Мгеладзе, и Лионгина подняла глаза на вставшего мужчину в черном костюме. Удивлял не строгий парадный костюм среди одетых в светлое – шевелюра на его голове. На такой копне уместился бы аист.
– …воспитатель молодежи… известный ученый из Литвы… на родине его знает каждый камень… мы горды, что отныне сможем считать себя его друзьями…
Следуя примеру тех, в чью честь провозглашались тосты, Алоизас встал, длинными руками оперся о стол. Среди полных тарелок и ваз едва умещались его набухшие кулаки. На раскрасневшемся лице, несколько расслабленном от выпитого вина, какое-то время блуждала искательная улыбка. Ему необходима была точка опоры, чтобы почувствовать себя самим собою, а не мешком, набитым чужими яствами и вином, чучелом, почтительно кивающим в такт хвалам и изо всех сил стремящимся не икать. Лионгина повернулась вместе со стулом, как бы выделив себя из всех других, чтобы муж мог зацепиться глазами за нее. Слабая, недоверчивая и одновременно испуганная улыбка скользнула мимо нее, едва коснувшись. Алоизас уставился на край стола – глаза уткнулись в затененную голову Рафаэла. Там, в полумраке, блестели его волосы, глаза, зубы. Блестели как молчаливая насмешка над всеми участниками застольной мистерии.
Вспотев от смущения и пробормотав благодарность, Алоизас чокнулся с оратором. Его окружили со всех сторон бокалы, мелькали, множились в глазах. Подняв свой, он сунул его в гущу бокалов. Зазвенело, вино пролилось на чьи-то руки.
– Что ты делаешь, Алоизас? – не сдержалась Лионгина, и ее крик смахнул с его глаз мутную пелену. Действительно, что происходит? Почему я хлещу вино? Ведь это же алкоголь! Что подумают обо мне хозяева?
Все эти отрывочные мысли отпечатались на лице Алоизаса, словно буквы на белой бумаге. Он плюхнулся на место, неловко прячась за вазой с цветами. Теперь будет казниться, что распоясался, посочувствовала Лионгина. Вспомнилось его лошадиное ржание.
Или решил отомстить мне за хорошее настроение, за то… что счастлива? Вспыхнуло недовольство им, может, и не такое уж справедливое. Ведь это игра, ничего более, оправдала она себя. На миг прервавшаяся церемония снова покатилась по заведенному порядку.
– …В ее лице мы видим прекрасный цветок прекрасного края… очаровательную женщину… верную подругу и хранительницу очага… по своей скромности превосходящую полевой цветок… счастлив тот дуб, чей могучий ствол обвила она, как лоза дикого винограда…
Зазвенели, заискрились вновь наполненные бокалы. Ствол дуба и хрупкая виноградная лоза, наливающая соком своим грозди, которые, как гнезда, оберегает могучая крона. Может ли быть образ прекраснее? И блеснул этой метафорой не кто-то там – настоящий поэт, шепчет ей Гурам с конца стола, любимец Тбилиси, вереница троллейбусов останавливается, чтобы мог он, когда под хмельком, в полной безопасности перебрести, пошатываясь, на другую сторону проспекта. Вот какой поэт прославил ее! Обиженный Рафаэл и тот кивает головой, восхищенный поэтом… Так разве удивительно, что яд похвал проникает в кровь Лионгине, что у нее сладко ноет под ложечкой, хотя разум – проницательный, женский разум – требует, чтобы не обращала внимания на гиперболы. Незаметно, под общее молчание, сглатывает она комок, застрявший в горле, и громко признается:
– Я люблю ваши горы! Всю жизнь мечтала о них. Увидела, и хочется плакать, и страшно, потому что еще больше полюбила их…
Всю жизнь? Но ведь ты еще не жила! Ничего не видела. Пунтукас[1]1
Пунтукас – большая гранитная глыба в Аникщяйском районе Литвы. Памятник природы ледникового периода.
[Закрыть] и тот не видела, ха-ха! Смеяться, правда, научилась.
– Да, всю жизнь мечтала. – Лионгина смахивает слезинку и решительно отбрасывает сомнения. – Даже тогда, когда не умела мечтать… Клянусь – никогда ваших гор не забуду!
– Браво! Ура-а! – вопит кто-то.
В красных глазках любящего выпить поэта поблескивает влага умиления, подскочившая хозяйка утирает его кружевным платочком, как ребенка. Гурам Мгеладзе смущенно покашливает – это он завопил, и воцаряется такая тишина, что слышно, как за окнами проносятся меж ветвей летучие мыши. Что-то должно случиться в этой тишине, когда никто не чавкает, не рыгает, – ведь не может же не случиться, если все так растроганы! – и вот Рафаэл, тряхнув кудрями и вырвавшись из тени, как из пещеры, заводит песню – тихо, так тихо, что присутствующие даже перестают дышать. Протянутую тонкую нить подхватывает Гурам, вторя ей глуховатым рокотом, потом присоединяется шелестящий тенорок красноглазого поэта, и вот уже, подлаживаясь друг к другу, вступают в песню с полдюжины мужских голосов – полилось, зазвучало грузинское многоголосье. От дрогнувшего воздуха пригасает пламя свечей, за окнами вырастают горы, обретая свой изначальный стихийный облик, мелодия проникает в кровь, сердце трепещет, не прекращая нашептывать, что вечны лишь выси и дали, что жалок тот, чье сердце не замирает, когда глаза устремлены на повисшую над головой скалу или сурово громоздящуюся в недостижимой выси вершину… Все-то ты выдумываешь, Лионгина! Она из последних сил сопротивляется очарованию песни. Что тебя опьянило? Мужчины поют о парне и девушке и еще об орле – так объясняет сосед справа, ощипывающий гроздь винограда и бросающий в рот ягоду за ягодой. Лионгина не слышит ни перевода, ни объяснений. Мелодия колеблется в ритме гор, унося ее с собой, то поднимая в пьянящую высоту, то бережно, как ребенка в колыбель, опуская в долину. С ней или без нее – порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! – песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор, – кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Гурам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо… Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.
Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели – свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него – все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас, – ничего подобного он от нее не ожидал, – а уж все остальные слушают детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце…
– Алоизас!.. Не спи, послушай!
Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое – голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому – даже приблудившейся с севера серой мышке – выпадает удача. Мышка – она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!