Текст книги "Поездка в горы и обратно"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)
Часть вторая
Драматическая
Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки – ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире – ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене – свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает – вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате – она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно – там-тарарам, тарарам-там-там! – опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда, – по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и знать, что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром – на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны – разные наводнения, землетрясения, ураганы – приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий». Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся – дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены – захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи… Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем, – на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда – там-тарарам, тарарам-там-там!
Алоизас Губертавичюс – это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? – разминает пальцы. Похрустывание косточек – будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку – пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать – морда точно у болонки. Модно и удобно – бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг – пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнуть. Самый настырный – коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? – Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит… Копнуть бы поглубже… Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться – в первый и последний раз заводит такие беседы… Вот у коллеги Ч. приятная мордашка – чистенькая, как у котенка, в синих глазках – ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак – женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет – стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут, какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки, – там-тарарам, тарарам-там-там! – если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.
Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад – плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед, – решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда – заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены – он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости – перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы… не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко – и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала – только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там! Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать…
Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое – в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали – легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли… Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда – все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу – чем больше ее, тем лучше! – и все поглядывала на Гертруду – не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники, – подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.
По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям – Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес – в семье говорили: идем подышать, выведи ребенка подышать! – она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут – это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку. Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики – мать их никогда не носила, – сестра обходила соседей.
– Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! – любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта – только полным именем.
Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казис или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут – Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время, – забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения – ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации – складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев – уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились в сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь этак отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!
Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены! И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота – чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а, гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка – белая клетка – черная – белая – черная – черная – черная – белая – белая… Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердце вины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная – белая – белая – черная… Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой – как будто троллейбус на ночной улице – вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые – ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная – чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая – твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная – белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь…
Что это – там-тарарам, тарарам-там-там! – если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом – ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот – и сразу таешь, поманили дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.
Засекши время, снова склоняется над ставшей заметно тоньше, израсходованной на кроссворды стопкой бумаги. Сфера чистого мышления окутана густым туманом – в одиночку, с тяжестью на душе сквозь него не пробиться. Теперь, когда Лионгина прошмыгнет в комнату и начнет ластиться, как мокрая кошка, он молча постучит ногтем по стеклышку циферблата. Если позабыла, терпеливо разъяснит, сколько в сутках часов, а в часах минут. Кстати, и минута слагается из шестидесяти мгновений, каждое необходимо прожить от начала до конца. Изучай арифметику, дорогая! Ожидание испортило вечер, а ведь он с полным самоотречением готовился к работе; и темнота на лестнице не рассердила, и лошадиная доза ландыша в шкафу, и тупые карандаши. А где результат?
Только и радости было, когда, ломая один карандаш за другим, лепил клеточки кроссворда – черно-белые соты! Беспокоился, дрожал за нее, позабыв все, простив все, что было и что будет. Алоизас острием карандаша придвигает поближе часы с облезшим ремешком и тусклым, едва видимым циферблатом. Им уже уйма лет, этим часам. Как и его боли. Столкнувшись с застарелой болью, понимаешь, что глупо переживать ее заново и никакие добрые мгновения ничего тут не изменят.
Звонок. Долгий, визгливый, сверлящий уши. Лионгина? Обычно она старается прошмыгнуть тихо-тихо, как бы не оторвать его от рукописи. Что бы это значило? Алоизас терпеть не может посторонних, засоряющих мозг звуков. С отрешенным видом, напустив на лицо суровость и подтянув резинку спортивных брюк, шлепает к входной двери. Стоп! Ни шагу дальше! Видит себя обнимающим на темной площадке мокрую, испуганную, да-да, наверняка чем-то испуганную Лионгину. Не гнались ли хулиганы? Минуту назад выскочил бы, взволнованно обнял, теперь с трудом принуждает себя отворить дверь.
И хорошо, что не поторопился раскрыть объятия. Не Лионгина – врывается какая-то незнакомка. Может, не женщина, девица еще, но крупная, некрасивая. Так укуталась в платок, будто на улице снег поскрипывает, в руке спортивная сумка.
– Минуточку! Вы что, мышей травить? Так хозяйки дома нету. Ни хозяйки, ни мышей! – Алоизас загораживает вход. Ему неловко – без пиджака, без галстука, в шлепанцах.
– Каких еще мышей? – Девица хлопает глазами, тусклыми, словно нешлифованные черные камушки.
– Ах, газ… Проверка газа? Послушайте, сказано же вам, хозяйки нету дома, а я…
Посетительница, пренебрегая его явным нежеланием впустить ее в дом, принимается сматывать с головы платок. Не платок, скорее длиннющее кашне – мотает и мотает, Алоизасу даже не по себе становится, будто сейчас этим нескончаемым кашне запутают его самого. Наконец обнажаются короткие жесткие волосы, выстриженные клоками. В больнице, что ли, лежала? Впрочем, мужская стрижка ее не безобразит. Мелькнула мысль, что в иной обстановке она может выглядеть по-другому, и Алоизас косится на девушку с еще большим подозрением.
– Не узнаете, товарищ Губертавичюс? Я же ваша студентка. Правда, не совсем ваша, у нас доцент М. читает, но заболел, вы его подменяли перед сессией. Так что мы еще не успели познакомиться. – Она расстегивает полупальто из искусственного меха. В ноздри бьет запах пота. Блузка так облипла, что высокая грудь кажется обнаженной.
Алоизас отшатывается от разгоряченного тела. Так обмишулиться, собственной студентки не узнать! Минуты с ее появления не прошло, а он уже несколько раз попадал впросак. Да, конечно, ему силой навязали группу бедняги М., попавшего в автомобильную аварию, но эту-то коротко стриженную головку он должен был бы приметить… Вгляделся, словно сквозь туман, – верно, встречал на факультете, но с чего это она демонстрирует ему свою грудь, чего надеется ею добиться?
Тем временем незваная гостья не стоит на месте – закатывает штанины бесформенных спортивных шаровар, развязывает шнурки, скидывает баскетки. Глядишь, если бы не его суровый вид, и чулки бы стянула со своих не по-девичьи больших ног, так приятно ей расслабиться. Чулки шерстяные, красные, деревенской вязки, а ступни – не ступни – лопаты, хлебы из печи вытаскивать – твердо на земле стоят. Алоизас не знает, хорошо это или плохо, но, видать, девица намерена задержаться здесь надолго.
– Разрешите?
Не дождавшись приглашения, ныряет в комнату. Алоизас еще торчит в прихожей, держа в руках раздражающе пахнущий потом шарф. И когда он его взял? Гостья плюхается на тахту, словно не первый раз в этой квартире, задирает ноги. Заметив, что лицо хозяина бледнеет, садится поаккуратнее, но колен не сдвигает. У Алоизаса пересыхает во рту: не из тех ли, которые?.. Доводилось слышать о студентках, кому переспать с преподавателем – раз плюнуть. Не верил и не поверит.
– Прошу вас пересесть. Да, пересесть!
Дрогнувший было голос Алоизаса твердеет, он решительно указывает на стул, но тут с руки соскальзывает ее шарф. Он осознает себя хозяином, поднимает, вешает на спинку стула. Шарф сползает, приходится вновь нагибаться, к лицу приливает кровь. Длинная, чертовски длинная и неудобная штука. Мало того, что явилась без приглашения, возись еще тут с ее барахлом, думает он, все больше закипая от досады, что испортила ему вечер, хотя и многие другие подобные вечера кончались пшиком. Со злостью комкает шарф, бросает его хозяйке, та ловит, укладывает на колени.
– Пересядьте… Вам будет удобнее.
– Мне и здесь удобно… Надеюсь, не помешала? – Она и знать не хочет, что преподавателю неловко, не подозревает, как тревожит его ее молодое, крепкое тело. – А квартирка-то у вас маловата.
– Что, что?
– Довелось недавно одного вашего коллегу навестить. По сравнению с вами – цыпленок, а живет… Три комнаты, не комнаты – залы. Камин белого мрамора. Ковры.
В глуховатом голосе – притворное восхищение. Тусклые черные камешки глаз одинаково равнодушны и к роскоши, и к бедности.
– Гляньте-ка, штукатурка отстает. И вон там, и там. – Рассеянное внимание девицы, ее шарящие по комнате глаза не дают Алоизасу сосредоточиться, он тоже невольно переводит взгляд с предмета на предмет.
– Ох, упадет, смотрите, кусок с хорошую коровью лепеху. Как раз на ваш стол! Говорят, вы книгу пишете?
– Извините. Что вам все-таки нужно? – Алоизас едва сдерживается, вот-вот помянет черта. Не иначе, плетет она какую-то сеть, не разорвет ее сейчас – потом не выбраться.
– Ничего особенного. Бегу с тренировки, смотрю, у вас окно светится. Я ведь волейболистка. Не знали?
– Самое подходящее время для визита выбрали. Не так ли, коллега? – Алоизас тычет пальцем в циферблат часов. Невежливо, конечно, но пусть слопает. Часы больше не улика против Лионгины, просто предмет, показывающий время.
– Ох, и озверел наш тренер. Гоняет до седьмого пота. Я вон пропахла вся. Душа в спортзале нет. – Снова умышленно или бессознательно выпячивает грудь. – Когда уж тут заниматься?
– Сочувствую. Но чем могу помочь?
– Забыли поставить мне дифференцированный зачет.
– Простите, вы… Алмоне… Алмоне И.? – всплывают наконец в памяти ее имя и фамилия, ее ужасная пачкотня: на семь фраз семь орфографических ошибок. Теперь ясно. – Я за контрольную поставил вам двойку, вывел, так сказать, лебедя. О чем еще речь?
– Давайте договоримся, товарищ преподаватель: просто вы забыли подписать зачетку. – Она давит на него не только голосом – всем своим грузным, наглым телом, неподвижными блеклыми глазами.
– Не понимаю… Издеваетесь?
– Ну что вам стоит? Тем более, я студентка не вашей группы. Так, некая Алмоне. – Ее самоуничижение не слишком искренне, но она искренне не обращает внимания на то, что Алоизас взбешен. – Между прочим, коллега, которого вы замещаете, без лишних слов подписал бы. Вот моя зачетка!
Алоизас вяло листает протянутую книжечку. Мятая, с загнутыми уголками, от нее тоже несет гладиаторским потом.
– Разве так должна выглядеть зачетная книжка? Ах, коллега, коллега…
– Зачем читать проповеди? Лучше взгляните, какие у меня отметки!
– Сплошные пятерки? Нет, вот четверка и вот. Неужели ваши? – Алоизас чувствует себя одураченным. Где же собачий нюх преподавателя? Чего-то ты, значит, не улавливаешь, что-то проскальзывает мимо.
– Не сама же себе пятерки ставлю. – На лице Алмоне возникает слабая, словно не ей принадлежащая улыбка, грудь взволнованно колышется, все острее запах пота. – Видите, а вы собирались обидеть отличницу.
– Это ваша зачетка? – Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.
– Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.
– Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру. – А сам продолжает размышлять о ее волосах. – И не жалко вам?
– Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.
– Ну это слишком мрачнее обобщение…
– Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?
– Если ответите на мои вопросы.
– И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится, – она пригладила волосы большими сильными ладонями.
– Не кажется ли вам, что мы впустую сотрясаем воздух?
Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.
– И гардины пожелтели… Вон у коллеги вашего, у того, цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?
– Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! – Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, не характерные для его голоса нотки…
– А что у вас здесь, товарищ преподаватель? – Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету – на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками. – Слышите? Гудит! – Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.
У самых глаз – ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.
– Гудит! Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?
– Где уж мне! Нет. – Ему доставляет удовольствие ее жадное внимание, но своим бледным ответом Алоизас не удовлетворен. – Подарок. Один друг презентовал.
Не друг, подруга, мысленно поправляет он себя. И не подруга… Так… Пустое. Порожняя коробочка из-под лекарства, напоминание о перенесенной в детстве болезни.
– Продайте мне, преподаватель! – Сильные пальцы с обломанными ногтями не желают выпускать добычу.
У нее не все дома, проносится в мозгу Алоизаса мысль и прогоняет возникшую было жалость. Ничего более красивого в жизни не доводилось видеть? Наверно, следовало бы черкнуть в зачет тройку, и пусть себе убирается. Однако он уже сказал «нет» и решения своего не изменит. Пусть-ка вызубрит все, как «Отче наш»! Так и заявил.
– Ну уж нет, сами молитвы читайте, вам это больше подходит.
– Мне?
Мать, вот кто молился – одна из всей семьи и за всю семью. После того как извозится в грязи, проклиная себя и всех, наваляется в уличной пыли в прямом и переносном смысле – однажды ее сбила пароконная телега, – горячая молитва и труд распрямляли. Так и поднималась она, падала и поднималась, будто сплетенная из слабости травы и твердости железа. Как ни странно, Гертруда унаследовала от матери только эту железную твердость. Даже после того как сбила телега – пол-лета мать прохромала, – она не унялась, по-прежнему стремилась сбросить с плеч семейное иго, а согрешив, вновь горячо молилась и переделывала уйму работы.
– Надеюсь, мы еще увидимся?
– Не сомневаюсь. – Алоизас кивает, не глядя на девушку.
– Упрямый вы человек. Твердый. Может, передумаете? Говорят, последнее мгновение – решающее.
– Для вас было решающим предпоследнее.
Сняв с вешалки, Алоизас сует ей полупальто. Готов всучить и весь пропахший ее потом воздух квартиры, только бы скорее убиралась.
Дверь за гостьей закрывает не сразу. Пусть немножко проветрится.
Лионгина медлит у двери, пока пообвыкнут глаза, – на лестнице темно. Еще труднее сдержать перехватывающее горло дыхание, дрожь губ. От самой троллейбусной остановки преследовала ее некая личность, предлагала переспать, сулила необыкновенное наслаждение. Косынка прилипла к влажным волосам, с болоньевого плаща каплет на пол. Срываются капли и с носа, текут по щекам. Странно, почему не звала на помощь? Испугалась, но не смертельно. Алоизас так и не ввернул лампочку, хоть обещал. Лионгина старается отогнать раздражение, пока оно не пробралось глубже: ему ведь дорога каждая минута. В темноте еле виден бугорок звонка – коснись, Алоизас тут же, пусть без особой поспешности, откроет. Лучше уж сама. А то разворчится, что не может собраться с мыслями. Некоторое время Лионгина топчется у дверей, попробуй-ка тут найти ключи, когда руки оттягивает сумка с продуктами, авоська с картошкой и яблоками, сумочка и стопка бумаги, завернутая в полиэтилен. Это для него, для Алоизаса. Любит лощеную, твердую.
Когда замок наконец щелкает и по спине пробегает озноб от скрипа открываемой двери, с носа Лионгины стекает уже капелька не дождя – пота. Перетаскивает через порог свои сумки, входит, тихонько притворяет дверь. Не шуршать, не сопеть – в прихожую из комнаты выбивается свет настольной лампы. В ее светло-зеленоватом кругу – Алоизас, его книга, надежда и цель их жизни. Еще на улице, в очередях, в троллейбусе нет-нет да и представляла она себе этот светящийся ореол, и на мгновение легче становилась ноша. Он поворачивается вместе со стулом, но карандаша из рук не выпускает – от него тень на стене, будто копье. Лионгина опускает голову, чтобы не вонзилось в нее это подрагивающее острие. Сдерживая дыхание, пробирается на кухню. Ведь Алоизасу и дыхание ее может помешать. А ей необходимо прийти в себя, вдохнуть глоток комнатного воздуха, чтобы ощутить себя дома, привыкнуть к тому, что она уже здесь, что сейчас может вырваться сердитое: где ты слоняешься, бесстыжая? Сколько нерожденных мыслей во мне убила! И Алоизасу, знает она, нужно привыкнуть к ее присутствию, к ней, не похожей уже на ту, которая втискивалась в троллейбусы, шлепала под дождем, ту, что ожидал он, прислушиваясь к сотням приближающихся и удаляющихся шагов. Весь долгий день толкалась меж людьми, чужие локти касались ее одежды, рук, даже мыслей – что сейчас осталось в ней своего, что чужое, наносное? Иногда его встречающий взгляд как бы проникает сквозь нее, будто подлинная Лионгина улыбается где-то там, сзади, за спиной пришедшей. Не ищи, другой не существует, просто я возвращаюсь сама на себя не похожая. Устала до того, что волосы и то давят грузом. Расскажи такое кому-нибудь – не поверят, разве что психиатр. О нем и подумать страшно! Полную измотанность и отупение – ничего больше и врач не отыскал бы. Неправда, кое-что еще во мне есть. Заговорил же на улице какой-то тип. Пристал. Смехом подавилась – ни выплеснуть, ни проглотить. Плелся следом и отпускал похабные шуточки, мальчишка, сопливый мальчишка неудачно рассмешил ее. Эй, девочка, пойдем позабавимся на чердаке! Конфеток дам! Когда Лионгина внезапно обернулась, парня затрясла икота. Что увидел на моем лице? С такой не позабавишься? Застрял в глотке злорадный смех, и страшно, как бы не перепугало Алоизаса сдавленное кудахтанье одуревшей курицы. Пора выкинуть из головы этого болтавшего непристойности дурака. Да и весь длинный день пора забыть, а то не отстает, так и толкает смеяться или плакать. Да пустяки все это по сравнению… С чем? С чем «по сравнению»? И Лионгина торопится ответить самой себе, чтобы не выскочил иной ответ, не умещающийся ни в голове, ни в сердце, нигде. Ответ один: с работой Алоизаса, с поскрипыванием его стула, с его бесконечным терпением, огромным, просто потрясающим постоянством!..