355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц)

Пока пострадавшие ощупывают ребра и охают, являются на смену другие, у них тоже в руках фонари, но они не хохочут, а выкрикивают:

– Ножи у кого есть, косари, резаки, бритвы, кинжалы большие, малые – все сдать!

– Часы, перстни, дукаты белые и желтые! Кто не сдаст, расстреляем на месте! Нечего больше с вами нянчиться!

– Табак, трубки, сигареты, портсигары, мундштуки, все огнива, спички, папиросную бумагу – бросить сюда на одеяло!

– Кто не бросит, пусть пеняет на себя, боком ему выйдет!

– У кого есть лиры, албанские леки, сербские динары, болгарские деньги, все бросать сюда!

Подождали, потом собрали все, что перепуганные люди побросали, и принялись за обыск: одни вытряхивают торбы, другие шарят по карманам. Мимоходом сбивают с ног тех, кто стоит на пути. Бьют по щекам. Требуют снять штаны, осматривают. Суют руки под рубахи. Отнимают бумажники, даже пустые. Бьют тех, кто пытался что-то запрятать, и тех, у кого ничего не находят, в наказание за то, что потратили на них время. И эти торопятся, словно за ними гонятся, – видимо; главный хозяин ограничил время грабежа. Внезапно один за другим выскакивают из вагона. Дверь с грохотом задвигается, и громко лязгает, входя в кольцо, железный крюк.

А унтеры уже бегут к соседнему вагону, и там поднимается шум. И так по порядку эти, а может быть другие, обошли всех.

Гремит залп, трещат отдельные выстрелы – это добивают оставшихся в живых, потом раздается пронзительный свист, наконец топот бегущих по полотну солдат… И вдруг наступает тишина, слышно только, как вдоль состава расхаживают по щебенке в своих узких, неудобных ботинках, прихрамывая, скелеты-часовые в шлемах и слишком широких и потому собранных под поясами в множество складок зимних шинелях.

Через окно видно, как один из скелетов маячит под фонарем. Вот он подошел к окну и тихо, по-воровскому, зовет Радула и Радисава, спрашивает, нужны ли им спички, если нужны, он бросит, но, поскольку никто не обманывается и не принимает его предложения, он направляется к другому вагону и там зовет Милисава, чтоб оказать ему знак дружбы.

Эгоистичная, суетная радость с безрассудной надеждой найти что-то лучшееI

В конце концов поезд покатил на север. И всю ночь скулил, с трудом преодолевая подъемы, – теперь, уж наверно, не вернется и не станет мотаться туда и обратно без толку, как до сих пор. И лучше, что мы едем на север, – не к чему повторять историю и везти нас на восточные невольничьи рынки. Пусть нас поглядят на рынках севера и запада – гам мучения основываются на разуме, на научной базе, а не на устарелых восточных методах кругов ада.

Едем наконец по культивированной земле. Узнаем по садам Кралево, миновали город и его огромное кладбище. И тут что-то произошло: передние вагоны двинулись дальше, а задние остались на месте. Нас высадили из вагонов и погнали к кладбищу, все ближе к кладбищу, к оврагам, потом почему-то передумали и повели на луг к ангарам для самолетов, затолкали внутрь, под раскаленную железную крышу, разрешили лечь на утрамбованные стружки и заперли.

Так мы выпали из железнодорожного, да и всех прочих расписаний – опять ума не приложат, что с нами делать, и смотрят на нас как на внезапно навалившуюся обузу. Чтобы как-то прокормить, разрешают горожанам провести сбор пожертвований в пользу голодных черногорцев. То ли сказали, что нас вдвое больше (что во время войны дело обычное), то ли кралевчане так соскучились по черногорцам (что совсем необычно) – тем не менее в городе собрали столько капусты, шпината, гороха, фасоли, сала, мяса, копченостей, каурмы [19]19
  Каурма – национальное блюдо на Востоке.


[Закрыть]
, луку, чеснока, индюшатины, сыра, сливок, колбас, что мы три дня пировали, как на свадьбе. Правда, малость страдали от жажды и у некоторых разболелись животы. Зато нашлись и сигареты, и резаный табак, и папиросная бумага, и сладости, поэтому мы только и делаем, что делим прибывающие дары, жуем да сосем.

Произошло и другое чудо: четнические главари позвали нашего тюремного повара, Ивана Цицмила, эдакого двухметрового детину, чтобы с помощниками делил продукты на равных началах. И просили не упоминать ни четников, ни коммунистов, пусть, мол, думают, что мы едины и дружны. Такая неожиданная перемена остается для меня загадкой: очевидно одно, пришло это им в голову не из добрых побуждений.

На четвертый день объявили об отъезде. Набили мы не только животы, но и сумки, у кого они были, и карманы. А в свою очередь оставили немало гнид в стружках дожидаться других ночлежников.

Нас повели к кладбищу, потом повернули к железнодорожному составу, пересчитали и загнали по вагонам. И опять перемешали. На этот раз потерялись Липовшек и Бистричанин, а вместо них мы получили Кума, двух могильщиков, Вуйо Дренковича, разбогатевшего Брадобрея и еще кого-то.

Поезд покатил на север. Поговаривают о лагере на Банице [20]20
  Баница – пригород Белграда, где во время фашистской оккупации находился концлагерь.


[Закрыть]
. Кое-кто исподтишка поглядывает на меня. Нечего на меня смотреть – не так уж тяжела мысль исчезнуть с лица земли: да и раньше меня это не тревожило и не задевало. Мешает только кусок вяленого мяса, которое я сохранил про запас, – смешно и стыдно прибыть с запасом еды на Баницу!.. И я постарался обменять его на сигареты.

– Оставь себе, пригодится, – опускает мне руку на плечо Вуйо.

– Предпочитаю сигареты.

– Хватит у меня сигарет на троих.

– Каждый обязан заботиться сам о себе!

– Не надо так. Негоже это. Когда приходилось туго и смерть смотрела нам в глаза, мы были на одной стороне.

– А потом на разных…

– Что было – прошло и быльем поросло!

– H я бы хотел, чтоб быльем поросло, да боюсь, не получится. Придется распутывать, а это уж без меня. Если попадем на Баницу, моя песенка спета. Меня там хорошо знают, дальше уехать не дадут, посему таскать с собой запас мне не к чему.

– Кто знает? Положи в сумку, пусть лежит.

Вагон качнуло, и нас бросило в разные стороны. Заскрипели тормоза, поезд остановился, потом собрался с силами и покатил обратно. Пятится, наступает на собственный хвост, скользит, спотыкается. Подходит к лесу, перебирается на запасный путь и останавливается у каменоломни. В ожидании, что двинемся дальше, мы подремываем и заснули бы, если б с юга не загромыхал встречный. Состав длинный, тяжелый, под колесами прогибается и дрожит земля. Так мы весь день и едем, внезапно останавливаясь, возвращаясь назад и простаивая на запасных путях. А мимо мчатся составы с танками, длинноствольными пушками и солдатами с африканского фронта, в коротких желтых трусах. Готовясь к долгой зиме, которая их, глупых и послушных, ждет в земле под снегом, они загорают на солнце.

Засыпаю с убеждением, что куда-то иду с фляжкой, которая бьет меня по ребрам. Потом догадываюсь, что это не фляга, а голова Видо Ясикича. Ночь. Поезд стоит в Топчидере. Вдруг идет до Маркарницы, потом возвращается через мост к Раковице. Невидимые паровозы отчаянно перекликаются через овражистые холмы до самой Баницы.

На рассвете мы узнаем земунские плавни и вокзал. Рождается надежда: проехали Баницу, проскочили еще одну пропасть с зигзагами узких коридоров и частых вызовов на расстрел. А вслед за надеждой приходит стыд: «До каких пор будешь выкручиваться?» Тем временем мы прибываем на станцию, и поезд останавливается. Привокзальная площадь сера от солдат, они в боевом снаряжении. Чего-то ждут, лица злые – наверно, отправляют к Черному морю, на Восточный фронт, мало им Сталинграда!

Нет, оказывается, ждут нас!.. Подбегают вприпрыжку к вагонам, отодвигают двери, хватают по два человека, сами становятся по бокам и, точно лают, кричат: «Лос-лос!»И вскоре на пустынном асфальтовом шоссе в сторону туманного Белграда образуется длинная колонна, по четыре в ряд – два невольника, два стража.

Стражи в начищенном до блеска снаряжении сверкают в лучах утреннего солнца, глаза острее ножа, что ни сделаешь – запрещено. Нельзя разговаривать, наказуемо оглядываться и кашлянуть нельзя, запрещено смотреть даже на них. Стражи ищут повода, чтобы начать резню, а мы терпим, желая ее отложить. Стражи кричат, чтоб замолчали, хотя никто из нас и пикнуть не смеет. Кричат, что мы свиньи, собаки, что мы шайзеи бандиты! Выкрики «Лос-лос»и ругань разжигают их ненависть, подогревают ее, чтоб, чего доброго, не остыла.

Постепенно мы приходим к выводу, что это не яростная брань вооруженных насильников, а испытанная система, которая имеет свои каноны: солисты назначены заранее, у каждого своя ария – изрыгнуть во главе группы подпевал определенное количество угроз и брани, а когда солист весь в мыле теряет дыхание, его роль как по эстафете подхватывает со своим хором другой, которого тоже сменят, чтобы передохнул, а когда придет черед, с новыми силами взялся за дело.

Это, собственно, не крик, а собачий брех, вроде и не организованный, он поднимается, нарастает, затягивается, может порой поредеть и пробудить надежду, что угомонится, во утихнуть не имеет права.

Рядом со мной идет, куражась, дегенерат с винтовкой наперевес. Уже немолодой, но поглупевший от злобы, он, как и другие, старательно отбивает шаг, хотя ноги у него короткие и в коленях искривлены. И зубы у него кривые и выдаются вперед, так что он не может закрыть толком рот, даже когда не кричит. Сдается, немец что-то обо мне знает, он щерит на меня зубы и сверлит злобным взглядом загнанного зверя. Голову он скособочил, чтоб быть подальше от взмаха моей руки, острием штыка целит мне под ребра. Сознавая свое уродство, он пытается компенсировать его злобой, бранью, издевкой. Меня поначалу тянет плюнуть ему в лицо, потом хочется пнуть ногой в пах. Одним ударом сбросил бы его с насыпи: вот бы поглядеть, как он летит кувыркаясь, точно старая ветошка. А черт все время шепчет мне в ухо: «Хвати его, трахни, столкни вниз!.. Это последнее, что можешь сделать… Видишь, гадина из гадин, нет причины щадить ни его, ни себя».

Отворачиваюсь, чтоб избавиться от искушения, и слышу, как кто-то жалобно скулит:

– Ведут нас к черту на рога!

– И черт с ними, пусть ведут, – говорит Кум. – И поделом!

– Как это, братец, поделом?

– А так! Все откладываем, надеемся на лучшее, кланяемся поганцам, а дело-то идет к худшему!

Я смотрю на долину реки: вся серая от дыма паровозов и пыли. Белград раскинулся вдоль Савы, словно широкая пристань. Разрушения издали незаметны, зато бросаются в глаза позолоченный крест собора и разбросанные по венцу горы от Калемегдана до Сеняка колокольни и купола церквей. У Выставки и нового моста высятся караульные вышки, с прожекторами и пулеметами, переплетения балок и высокая ограда из колючей проволоки. Ворота полуотворены. У ворот человечек в огромной немецкой фуражке, он должен нас пересчитать и пропустить. В руке у него короткая дубинка, ею он дирижирует, когда идти, а когда стоять.

Беззубое, бездушное лицо человечка нагнало мне страху в кости – не испугался бы так, глядя на виселицу с веревкой.

Даже в голове зашумело, а все-таки слышу, как Рацо спрашивает:

– Ты какой веры?

– Тс-с-с, – шипит человечек. – Комендант!

– Ты – комендант?.. Ну, тогда я по меньшей мере президент Соединенных Штатов, а иначе хоть режься… пальцем левой ноги.

– Тс-с-с! Не шуми! Если проснется, из вас лапшу сделает! – И он указывает на каменный дом вне лагерного круга, утопающий в глубине зеленого тенистого двора. Жалюзи на окнах спущены, по каким-то необъяснимым приметам чувствуется, там живет обер-палач, которому отвратительны и голос, и след человека, и все, что с ним связано.

– А ты немец? – интересуется Шумич. – Фольксдойч или кто?

– Будь я немцем, не сидел бы здесь. Такой же, как ты, бедолага.

– Нет, ты другой, у тебя дубинка! Наверно, палочных дел мастер?!

– Был бы им и ты, если б получил, как я, девяносто ударов.

– Выходит, ты выдержал экзамен и награжден дипломом…

– Экзамен на жизнь. Умирают до восьмидесяти, а кто выдерживает…

– Того жизнь не стоит и дерьма, – перебивает его Рацо.

– Жизнь не стоит, это правда, – говорит человечек, – но и дерьмо слаще смерти.

Шумич опускает голову, смотрит в землю, Рацо и другие тоже: мы похожи на людей, которым призрак предъявил свои документы с печатями, удостоверяющими, что он и есть действительно призрак, и мы не в силах с ним бороться. Умирают до восьмидесяти, думаю я, но стыд покидает намного раньше, потому что стыд лишь глазурь на поверхности, которая растрескивается и облезает при первых же ударах. А у иных и без ударов: лавочники в Колашине продались за кусок хлеба, задарма, и нисколько не стыдились. Даже не пытались оправдываться – просто примкнули к более сильным и постарались поскорей превзойти тех, к которым примкнули. А этот свихнулся от палочных ударов и потому не в состоянии оправдаться, хотя пытается что-то объяснить. Собственно, ему это и не нужно: мертвые уста замкнуты и не могут его обвинить.

– Будешь нас бить, – говорю ему, – далеко со счетом не уйдешь. Наши не выдержат и пятидесяти.

– Вам здорово повезло, – замечает человечек. – Как никому здесь.

– Точно, – соглашается Шумич. – Это и видно.

– Что видно?

– Гадалка мне сказала, что я родился под счастливой звездой.

– Дело не в гадалке, – говорит человечек, – а в том, что давеча приходили ваши офицеры с рекомендациями от итальянцев, где черным по белому писано, что вы не виноваты, – это вас и спасает. Иначе не миновать вам палок. Прибыло их два вагона на вашу группу… Что ж, останутся для следующей.

– А можно тут раздобыть что-нибудь поесть? – спросил Шайо.

– Хотя бы для тех, у кого есть деньги? – добавил Шумич.

Денег у нас нет, и нам не до еды, просто они переводят разговор на другое, чтобы разговор о палках не дошел до ушей наших спутников. Ибо, стоит им понять, что наша жизнь висит на волоске, они постараются его оборвать…

Здесь и там павильоны предвоенной Международной выставки – каждый обнесен колючей проволокой с ежами перед входом. Во все стороны идут вылизанные до блеска дорожки, по их обочинам и на перекрестках газоны и клумбы с цветами. Черный люд в лохмотьях сидит у этих клумб на корточках и бормочет над цветами словно бы грустную колыбельную песенку. Поначалу мне показалось, что это одна из многих известных или неизвестных восточных сект молится своему немощному богу. Но оказалось, они очищают гравий. Некоторые украдкой кладут в рот не то камешки, не то улиток, а может быть, траву или червей и жуют их и сосут, опасливо поглядывая на собирающихся вокруг нас палочных дел мастеров.

Столпилось этих тварей с дубинками десятка два. Смотрят на нас с язвительными ухмылками. Среди них выделяется молодой черноволосый, низколобый парень, подстриженный, побритый, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом.

– Это ваш шеф? – спрашивает Шумич.

– Миланче?.. Точно! Здесь он бог богов.

– Как он тебе нравится, Нико?

– Мне кажется, я его видел, – отвечаю я Шумичу.

– И я, но тогда он был на нашей стороне!

– Нет, не на вашей, – возражает маленький человечек с дубинкой. – Он ваш противник: был когда-то коммунистом, ну и поплатился за это. То, что я получил, – мелочь по сравнению с тем, как досталось ему. Пока здесь верховодили дражинцы [21]21
  Так, по имени Драголюба (Драже) Михайловича – генерала, возглавлявшего организацию четников, называли членов этой организации.


[Закрыть]
, его держали в темной бане, на мокром цементе, чтоб смывал кровь, и били, когда кому вздумается, по три раза в день, а то и больше.

– А разве дражинцев сюда посылали?

– Вся хозяйственная часть, бухгалтерия и амбулатория состояла из них.

– Значит, денежки у них водились! – заключает Шумич.

– Больше, чем когда-либо. Таскали немцев по ресторанам, водили к женщинам в публичные дома и просто пожрать, а на заре, пьяными в доску, привозили на машине обратно. Награбастав денег, золота, перстней, они распоясались и как-то, отправившись с немцами в бордель, напоили их и бросили. Те обозлились и передали власть Миланче. Повезло человеку!

– Или не повезло, – замечает Шайо. – Никогда этого не знаешь до самого конца.

– Как не знать? Останься он еще ночь-другую, и забили бы его деревянными палками насмерть, как тысячи других.

Я еще раз оглянулся, чтоб посмотреть на шефа. Стоит, разглядывает нас, ухмыляется. И вдруг улыбка гаснет на его лице, он вскидывает голову, словно принюхивается, и устремляет на меня сосредоточенный, пронзительный взгляд – спускает с цепи собаку-ищейку. Я делаю вид, будто не замечаю его, и мой взор блуждает где-то над павильонами, по перекладинам сторожевой вышки. Часовых на ней не видно, они где-то за пулеметом, подобно высшей темной силе, которая все видит, оставаясь невидимой.

II

Наши цирюльники, настоящие и самозваные, прежде других испытали превратности судьбы. Насобирав в пути денег, набив табаком и ценными вещичками торбы и наевшись до отвала, они задрали носы и откололись от всех, правда, грабеж в поезде кой-кого подкосил, а иных и совсем разорил. После этого они решили, что с бедами покончено, однако вскоре уверились, что есть перипетии и похуже: когда их заставили старыми ножницами и заржавевшими машинками для стрижки бесплатно стричь нашу вшивую братию, и не только головы, но и всюду, где растут волосы.

Насупились: что делать? Как говорится, страшно видится – стерпится, слюбится. Онемели от ужаса – и выругаться не смеют, и заплакать стыдно. У кого шляпа, надвинул на самый нос, чтоб не глядеть на знакомых, у кого ее нет – закрывает лоб собственным чубом и делает вид, будто не слышит, как его поддевают сотоварищи, прежде завидовавшие и тщетно просившие денег взаймы.

Стригут перед баней, у дезинфекционного котла, среди толпы худых голых людей, у которых остались только торбы да ботинки. За оградой собрались поглазеть и посмеяться палочных дел мастера и ремесленники. Хочется им на хитрый манер о нас разузнать – уж больно мы им интересны. Нам они нисколько не верят: ни в то, что мы черногорцы – потому что мы низко опускаем глаза, а еще ниже черные усы; ни в то, что мы четники – ради чего бы тогда немцы пригнали нас в этот ад? Не верят и в то, что мы не четники – в противном случае они уже ломали бы о наши спины палки…

И мы им не верим. Переменили они по меньшей мере семь вер и сменили семь шкур, и сами уж забыли, кем были до того, как очутиться здесь. Особенно ремесленники – монтеры, портные, шоферы, механики и слесари, – они явно живут лучше, чем палочных дел мастера. Брюки отутюжены, рубахи свежие, ботинки начищены и сами подстрижены и побриты. Есть у них и сигареты, но они не курят; у одного из них аккордеон, но в чехле. Морды раздобрели, округлились: на приработок небось не жалуются.

На круглый газон, неподалеку от бани, приползло с десяток скелетов. Я не заметил когда и откуда – услышал только стоны. Стоя на коленях и опираясь на локти, они шарят пальцами, щупают, будто выискивают в траве вшей. Почти все босые, некоторые тащат за собой опорки, которые им только мешают. Сквозь дыры распоротых швов измятого и прожженного в дезинфекционных установках рубища проглядывают ребра, спины, поблескивают голые ноги, животы. Лица землистые, щеки обвисли, налиты синеватой жидкостью, которая переливается при движениях. Слышно унылое бормотание вперемежку со всхлипами, похожими скорей на женские – хотя женщин среди них нет. Я виновато опускаю глаза, мне стыдно, что могу на них смотреть, таких бессильных, выставленных всем напоказ, что не протестую, ничего не предпринимаю и таким образом в какой-то мере соглашаюсь с тем, что их довели до такого состояния. И я отворачиваюсь, чтоб уйти, но Шумич хватает меня за руку.

– Погоди! Куда ты?

– Не могу больше смотреть…

– Бежать сейчас уже поздно!.. Или рассчитываешь, нам будет лучше, чем этим?

– Не рассчитываю.

– Тогда смотри, что тебя ждет, и приготовь к этому свои кости.

– На самом деле думаешь, что человек в силах к этому подготовиться?

– Должен! И кое-кто может. Поглядим.

Пока мы разговариваем, что-то произошло: раздались два резких окрика, вспугнутая стайка воробьев взлетела к караульной вышке, мы не успели разобрать, кто кричит и на каком языке. И только тот, к кому относился окрик, понял это прежде других. Я вижу, как с газона поднимается человек средних лет в шляпе. В огромных глазницах испуганно бегают глаза. Он вытягивается и кланяется до земли. Шляпа падает с головы, но он ее не поднимает. Лысую голову он прижимает к коленям, хватается руками за носки ботинок и застывает, словно что-то ждет, и лишь время от времени стонет, как больной в жару. Из толпы палочных дел мастеров отделяются двое, подходят к нему: один бьет, другой считает. От первого удара несчастный пошатнулся, но не упал, потом он держится крепче, молчит, пятый удар валит его с ног. И снова звучит окрик – человек с трудом встает, склоняется к земле, хватается за носки ботинок… Крови не видно, да и откуда ей быть?! Шатаясь и всхлипывая, он выдерживает еще четыре удара, от пятого падает на колени. Валится и остается лежать. Он не кричит, из его груди вырывается клокотание, похожее на храп издыхающей лошади или на хрипение повешенного.

Никакие окрики не могут больше его поднять. Тогда к нему подходят двое его товарищей и ставят его снова под удары.

– Вот так, – цедит Шумич, – и мы будем поднимать друг друга.

– Я не буду, – говорю я. – Есть и другой выход.

– У тебя есть нож?

– Пронес!

– И я тоже, но этого недостаточно. Нож не единственное средство, есть и другие, но люди боятся, не могут самих себя заколоть.

– Я это сделаю, как только нас разделят, – говорю я, чтобы убедить и обязать себя, словно подписываю вексель. – И постараюсь сразу, стоит поколебаться, начнешь без конца откладывать и привыкнешь влачить жалкое существование.

– Дело не в привычке, у человека просто нет сил покончить с жизнью.

– Для этого, полагаю, у каждого найдутся силы.

– Увы! Стерся боек! Старики и калеки тогда не жили бы так долго… Погоди, там подрались…

– Думаешь, наши с четниками?

– А кто же еще?

Пробиваемся сквозь толпу к середине круга, никакой драки нет: на земле, точно рыба на дне лодки, бьется Липовшек. Весь в поту, исцарапанный, скособоченный, он вертится, выгибает спину, бьется изо всех сил затылком. Все смотрят, а безумный Бабич смеется. Надо что-то сделать, не знаем что. Мы поднимаем его, чтоб не покалечился. К нам на помощь подоспевают Черный и Видо, хватают его за руки, но Липовшек, корчась в судорогах, со страшной силой вырывается, разбрасывает нас, падает на землю и опять бьется. И только когда подбежал великан Цицмил, который одолел бы и вола, мы поднимаем его и держим. Липовшек бьется еще какое-то время и вдруг, обессилев, повисает у нас, уже порядком утомившихся, на руках, точно мертвый.

– Ты болел падучей? – спрашивает его Черный.

Он качает головой.

– Наверно, что-то поел и отравился, – говорит Цицмил.

– Не поел, а отравился от того, что смотрел, – спокойно и рассудительно замечает Бабич.

– Думаешь, от смотрения? – спрашивает Шайо.

– Знаю по опыту.

– А почему ты не отравился?

– Разве этого мало? – И Бабич поворачивается к нам спиной и удаляется.

– Возвращается к нему порой разум, – говорит Шайо, – правда, долго его не мучит.

Насмотрелся Липовшек на подобное предостаточно, и раньше были поводы отравиться глядючи. Поначалу его из Марибора со словенскими семьями выслали в Сербию. Он поступил в Сербскую стражу Недича [22]22
  Недич, Милан – военный министр королевской Югославии, возглавивший созданное немецкими оккупантами в августе 1941 г. правительство Сербии.


[Закрыть]
, раскаялся, убежал и попал в войско Дражи. Но и там вдоволь нагляделся на мучения и насилия. Таскали его с Главным штабом в качестве радиста, и так он оказался в Черногории. И вдруг его заподозрили, что он, используя штабную рацию, передает сведения партизанам. Когда его привели к нам в камеру смертников – это был сплошной синяк, совсем обезумевший от допросов.

С газона несутся душераздирающие вопли. Голос мне знаком, или похож на знакомый некогда голос. Какое-то мгновение мне кажется, что он, приглушенный отзвуками, издевается над самим собой; мелькает мысль, что кто-то из голых или цирюльников попал в котел с дезинфекцией или в печь бани. Голос сердито вопит, защищается, жалуется, скулит, умоляет и клянется, что больше никогда не будет. Потом внезапно меняется тембр, и я могу поклясться, что кричит уже не человек – в голосе нет ничего человеческого, это пронзительный, поднимающийся к небу визг паровой пилы.

Шумича передергивает.

– Это кого-то бьют, – говорит он.

– Палочных дел мастера, – замечает Видо. – Сначала отобрали у него дубинку.

– Разве их тоже бьют?.. Пошли поглядим! – предлагает Шумич.

– Успокойся и не глупи, – останавливает его Шайо. – Чего там смотреть?

– А что? Таких я не жалею! Хочу поглядеть и понаслаждаться. Кого они жалели?

– Здесь бьют не тех, кто для нас плох, – говорит Шайо.

– То, что его бьют, не доказывает, что он хорош, – возражает Шумич.

– Наверно, нарушил инструкцию…

– Бить безжалостно… И при каждом пятом ударе касаться собственной лодыжки и уже оттуда замахиваться. Иначе можно ловчить и не забивать насмерть.

Кто-то подал команду «шапки долой». Стоим с непокрытыми головами, и не только мы, голые, и скелеты на газоне, и боснийские старики с ребятами, захваченные в убежищах, но и лагерная аристократия, начиная с палочных дел мастеров и ремесленников с начищенными ботинками и напомаженными волосами. Ждем минуту, другую, третью, однако ничего не происходит. Должен явиться кто-то из лагерных громовержцев, но, видимо, опаздывает, слышен рев мотора. Вспорхнули воробьи. На нас насмешливо смотрит сорока. А громовержец все еще не показывается. Мне и страшно и смешно, и я вижу в этом символику: мы стоим с непокрытыми головами и ждем, когда появится Великое Ничто и гаркнет… Не появилось, не гаркнуло. Не знаем, к худу это или к горшей беде. Где-то кто-то приказал надеть шапки.

– Знает ли кто, перед кем мы ломаем шапки? – спрашивает Шумич.

– Перед комендантом, – отвечает Шайск – Немец, что ли?

– Кто ж другой? Уехал куда-то в город.

– А я его и не видел!

– Ты хотел бы, чтоб он к тебе перед уходом являлся?.. Может, никогда и не увидишь, и к лучшему для нас, однако инструкция гласит: как только стоящие у ворот заметят его входящим или выходящим, следует подать команду: «Шапки долой!»

– Как невидимому богу в небесах?

– Как богу, – подтверждает Шайо.

– Назло больше не сниму шапки!

– Рехнулся? Хочешь, чтобы тебя били из-за такой глупой пустяковины.

– Может, и рехнулся, но снимать шапки больше не стану. – Чтоб доказать это, Шумич рвет свою новую шапку и бросает клочья в мусорный ящик. Черный, Рацо, Видо и Шайо суют шапки в карман. Бабич потерял свою еще в селе Беран, после залпа, когда пули четников просвистели у него над головой. Я свою, в целях самозащиты, оставил, чтоб меня не узнал Миланче, и все равно выхожу из павильона только в крайнем случае, предпочитаю оставаться в мрачных коридорах со стариками, сетующими на обобравших их до нитки албанцев. Чтобы как-то развлечься, я считаю еврейские имена, написанные на стенах и досках, и пытаюсь расположить их по алфавиту: Алкалай, Алмули, Амар, Арон, Барух, Бейосиф, Бени, Вениамин, Босковиц… Некоторые ставили год рождения и смерти, некоторые писали улицу, где жили, но большинство – только имена. Знаю, что они мертвы, и те и другие, но что-то переворачивается в моей душе или моем сознании: не оттого, что мертвы, обидно, что они живые мучались в ожидании смерти и видели, как мучаются другие.

«Смерть тиха и нема, – хвалю ее про себя, – и справедлива. Она одна лишь нелицеприятна, эта великая старая уравниловка. Даже пристрастная, она лишена возможности причинить боль или унизить. Она не сурова. Сурова жизнь, заставляющая царапать, резать, позорить и самому унижаться и брюзжать из-за пустяков. Она умеет обуздать не только голод, тоску, злонамерение и месть, но обмануть даже любовь и превратить ее в ненависть и злобу. Умеет всколыхнуть в нас радужные надежды, пусть они подобны тем гормонам, что весной пробуждают в ослепленных молодых животных любовные желания. Или вдруг поднимает людские массы не стремлением к грабежу, как обычно, а мечтой о царстве свободы – заведет их в неведомые пределы и давай травить псами страха, боли, голода, тоски и унижения, чтобы потом вернуть изнемогшими на круги своя, а то и толкнуть вспять. И так неизменно, начиная со Спартака до спартаковцев, старый Сизиф тщетно толкает камень в гору. Ленин – единственное исключение, но кому дано знать, почему история отступила от правила. А в общем, мир устроен до того мудро, что с этой его собачьей жизнью не порвешь до самой смерти…»

Потом я иду к картежникам – интересно наблюдать, как вертится, и притом насмешливо поскрипывая, колесо фортуны.Его вертят, как вертели до войны, и будут вертеть после войны те, кто ее переживет. На эту фортуну претендуют главным образом штабные крысы, четники из ударных групп, старые четники:фельдфебели, полицейские, пограничники, жандармы, писари и делопроизводители сельских общин. Более года они получали в Колашине ежемесячно жалованье, брали, где возможно, взятки, воровали, что попадалось под руку, спекулировали, пили и ели на дармовщинку и нахватали столько итальянских кредиток, сколько им и не снилось. Запрятав в кальсоны деньги, они обманули албанских грабителей в Митровице, отдав им пустые бумажники. И теперь, окруженные болельщиками, сидят по четверо друг перед другом и целыми днями блефуют.

Вуйо Дренкович обязательный член какой-нибудь четверки. По его лицу не определишь, какие у него карты, и это дает ему явное преимущество перед другими – слава о нем растет, затмевая все прочие. Болельщики рассчитывают научиться у него выигрывать, чтобы потом жить безбедно. И они весело потирают руки, глядя, как он гребет деньги, и благодарны за то, что терпит их за своей спиной.

Наконец они все же ему надоедают, он отрывается от карт, замечает меня, и в его глазах вспыхивает радость. Болельщики с завистью на меня смотрят, когда он здоровается со мной. Его слава освещает и меня, когда он говорит:

– Пойдем-ка, Нико, поглядим на солнышко, пока не наступила ночь.

– Что-то неохота идти на солнышко. Пятна у меня.

– А у кого их нет? Если обращать внимание на пятна, всем бы следовало сидеть в катакомбах под землей.

– Там на дворе ходит один с палкой, и я вовсе не хочу, чтоб он меня заметил.

– Наверно, кто-нибудь из предателей?

– Не знаю, кто он, но от него не желаю и доброго дела.

– Пока мы здесь, ничего худого сделать он тебе не может, а потом – тем более.

И все-таки я надеваю шапку и закручиваю усы, чтобы как-то изменить выражение лица. Выходим. Солнце близится к закату. Шумич слоняется в безуспешных поисках дыры в заборе. Но все равно он гениален: если не нашел дыры – обнаружил другое чудо – палочных дел мастера, который не бьет палкой. Это довоенный мирового класса футболист. Благодаря футболу ему подарили жизнь, а потом и дубинку, но, когда приходится исполнять обязанности, он охотнее бьет ногой, чем дубинкой. У него еще два брата, тоже футболисты, и все наши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю