355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 16)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 45 страниц)

II

Давно уже ходят слухи, что лагерь будут переводить из Хармаки к нам. И место для них уже отведено – левое крыло казармы зияет пустотой. Столяры соорудили трехъярусные нары, и вдруг все заглохло. И я списываю свою надежду в расход как одно из невыполнимых обещаний. А когда всякая надежда погасла, прибывают люди из Хармаки. Днем. Вечером же, когда я приехал с работ, уже вовсю шла купля-продажа. Прежде чем заводить знакомства, наши недоверчиво и осторожно принюхивались – ведь по слухам в Хармаки одни коммунисты! Ходят они в зеленых кителях какой-то разгромленной европейской армии, и потому их узнаешь издали. И я, приметив статного мужчину, спешу к нему и с разочарованием убеждаюсь, что это не Миня и даже нисколько не похожий на него человек. Мне страшно, а вдруг его нет и, значит, я ждал напрасно, терял время, обманывался; но стоит увидеть кого-то похожего, и мне опять становится страшно, только это уже страх перед моим и его позором, перед недоразумениями, разочарованиями и укорами, и страх этот сжимает мне сердце и вынуждает остановиться.

Кухня у них еще не налажена, и потому пищу им выдают из черногорского и герцеговинского котлов. Мне не удалось увидеть всех, и потому слабенькая надежда еще теплилась. Протомившись у ворот, я наконец не выдерживаю и направляюсь к ним в казарму. Все как и у нас, только карбидных ламп больше. Играют в карты, разговаривают, бранятся, шьют и ведут куплю-продажу. Спрашиваю о Билюриче одного, другого, отмахиваются: слыхом, дескать, не слыхали… И вдруг кто-то кличет боснийца Ибро.

– Слушай, не Билюрич ли тот, который удрал с Гефиры?

– Это Гица удрал с Гефиры, а Билюр и Узун с пристани.

– Вот человек интересуется, – и обращается ко мне: – Родич какой?

– Нет, друг, – и, чтоб не упасть, хватаюсь за стену. «Хорошо, – говорю я себе, – главное, что жив, и я это знаю.

Значит, на Банице его не убили, может, и отыщу…» Так я себя утешаю, но все еще не могу опомниться. Колени у меня подгибаются, лампы перед глазами покачиваются, а зеленые лица лагерников кажутся неживыми.

– Садись, – говорит Ибро. – Ты откуда знаешь Билюрича?

– Еще по школе. Давно.

– Порядочный человек Билюр, и характером крут.

– Всегда таким был.

– Думаю, он где-то тут, недалеко, в горах с эласовцами. Часто наведывается в окрестности города, держит связь.

– А ты давно его знаешь?

– Познакомился с ним на Дунае, на острове. Было нас восемьсот человек. Днем рубили лес, а ночью лежали в болоте и отмахивались от комаров. Стерегли нас фольксдойчи. Больных травили собаками, а холерных забивали дубинами. Мертвых не закапывали, бросали в болото, не дожидаясь, чтоб остыли. Кто-то убил собаку, за нее расстреляли десять человек. Пока срубили лес, из восьмисот осталось шестьдесят. И вот нас, таких доходяг, больных малярией и голодных, смотреть страшно – кожа да кости, – привезли на бывшую выставку, что была между Земуном и Белградом, и сказали: «Кто пробежит через двор, от проволоки до проволоки, того пошлем на работы, кто не сможет, отправим на лечение». А мы едва ноги передвигаем, однако «лечение» нам не улыбалось. Кто-то шепнул, чтоб постарались. Я побежал первым, потом Билюрич, за ним Жарко Остроус, Дуко и Раде Ведьма и два брата Салевича – старший тащит младшего. Семеро из шестидесяти. Остальные не добежали и попадали, а вечером их забили палками в венгерском павильоне…

Я узнал все, что можно было узнать. Пора возвращаться, а я откладываю, жду, собираюсь с силами, чтоб заставить себя уйти. Что-то пьянящее: отчизна, повергнутая в прах, а в синтезе – мать и мачеха, проступает из гомона голосов, держит меня как завороженного. Переговариваются Чесоточный и Мертвяк с одной стороны, а Собачник, Перец и Мартышка – с другой. Цыгане, воры, назаритяне, влахи, бывшие скоевцы и скрытые евреи; черногорец из Косова, даже русский дополняют этот Ноев ковчег. По ошибке к ним попал механик из Загреба: грузовик, на котором его везли на расстрел, по дороге испортился и запоздал, и потому их отослали с транспортом на Баницу. Проскочил и серб из Венгрии, Эмил Бачи, человек с изуродованными плечами – точно его с креста сняли, – его грузовик пришел вовремя, и ему ничего не оставалось делать, как расстегнуть перед офицерами третьего рейха ширинку и показать, что он не обрезанный. Одних спас снег, других подкуп. Раненный в голову монтер бежал из-под расстрела и, пока прятался под вагонами, видел черта с хвостом, который, щелкая зубами, подавал ему какие-то знаки.

Обезглавленные тени покачиваются вокруг ламп. Слышу детские голоса и думаю, что это мне мерещится от переутомления. По звонким, чистым голосам убеждаюсь, что это дети, а не призраки, каким-то чудом выжившие здесь, среди них два-три старика. Учитель Цогоня еще не забыл, как боролся против ЮРЗ [35]35
  Югославский радикальный союз.


[Закрыть]
, а дед Буле по прозванию Штабсефрейтер помнит, как на островах Корфе и Святого Витта в прошлую войну закапывал тифозных в маслиновых рощах. Поминают какого-то Попа: «Человек-резина, а все-таки влип: обрюхатил гречанку, и теперь ее брат обходит с ножом все места, где работают лагерники, и разыскивает его». Морфиниста, отпрыска старого купеческого рода из Мостара, тошнит от марихуаны: обнаружив ее в таблетках от кашля, он принял слишком большую дозу. С полчаса наслаждался в наркотическом сне и потом целый день мучался – таковы дозировки и в жизни, так что лучше, если можно, ничего не принимать.

Встаю, надо идти и смотреть в отвратные глаза действительности. Заблудившись, попадаю на узкую лестницу и спускаюсь черным ходом. Двери далеко, едва различаю. В проеме у основного входа висит фонарь, под ним маячат люди, словно поджидают кого-то. «Пустяки, – думаю я, – у лестницы вечно кто-то торчит».

– Тс-с-с! – шипит кто-то.

– Что такое? – спрашивает другой.

– Я его слышу.

– Где?

– Должно быть, остановился.

Я сворачиваю в темноту, хоть и знаю, что подстерегают не меня. Наверно, какая-то ссора, но, чтоб не объясняться, лучше обойти стороной. Крадусь мимо мертвецкой.

– Убегает! – говорит первый. – Пронюхал! Видишь, знает!.. Сказали ему.

– Куда ему бежать?

– В мертвецкую, там спрячется.

– Если в мертвецкую, живым ему оттуда не выйти!

– Нужен фонарь, Боро! А я захвачу другой.

– Дай-ка мне этот, я покажу ему, как устраивать партийные собрания с коммунистами. Но успели приехать…

Внезапно меня пронзает мысль: «Ждут меня! Это десятка, ударная десятка!»Герцеговинцы рассказывали, что им угрожают. Собрались сыновья трактирщиков и приказчики из Белого Поля, что под Мостаром, мало им, что днем у них полицейская власть, хотят орудовать и по ночам. Оставив у дверей стражу, окружили мертвецкую. Зовут, обещают наполовину скостить вину, если выйду сам. Бегу вдоль проволоки и взбираюсь на цистерну. По дороге меня одолевает страх, а вслед за ним приходит стыд, что удираю от них. Деваться, к счастью, некуда, и мой страх отступает. Нож у меня острый: кто поднимется, никуда уж больше не полезет. Тем временем они с фонарем, словно какая ночная процессия, подходят к нужнику, распахивают дверь и, убедившись, что там никого нет, возвращаются.

– Неужто его нет? – спрашивают стоящих у входа.

– Будь он здесь, мы слышали бы.

– И там его нет. Уж не влез ли на крышу?

– Туда не влезешь, лестница убрана.

– Он коммунист, может влезть! И в воде не тонет, и в огне не горит.

– Молчи, не блей!

– Может, под цистерной?

– Кого это ты ищешь, Боро? – слышу я голос Вуйо Дренковича.

– Одного твоего черногорца, – отвечает Боро.

– А я тоже черногорец, – говорит Джидич, – и ежели кому понадобился, то я здесь!

– Ищу того, кто устраивает свидания с коммунистами и дает им директивы для пропаганды. Клянусь богом, поломал бы ему ребра, попадись он мне в руки!

– Потише, потише! – возвышает голос Джидич.

– Чего потише?

– Не трогай черногорцев!

– Правильно! – вступает в разговор Вуйо. – Если ты со своей десяткойбудешь бить черногорцев, мы со своей десяткойпримемся за герцеговинцев.

– Так уж на роду нам написано, – не отступает Боро. – На том и договорились, бить друг друга, мы ваших, а вы – наших!

– Кто же это договорился? – удивляется Джидич.

– Старейшины из комитета! Не я же!

У входа собралась толпа: кто шел по делам к боснийцам, кто направлялся к колонке. Загалдели, их свара привлекает внимание часового. Он орет на них. Фонари гаснут.

Я вытягиваюсь на цистерне. Сна нет, переживаю случившееся. Надо уходить, хотя бы попытаться. Не рассчитываю, что мое вмешательство приблизит конец мировой войны, а тем более улучшит человечество, однако неистребимая борьба, борьба сильных и слабых, тут, как и повсюду, продолжается. И каждый принужден быть на чьей-то стороне. «Значит, надо оставаться на своей! Смертельно усталый, на дареном коне, двинься же наконец вверх по течению!»

III

Книжный магазин, заставленный доверху полками с книгами, где любезные продавщицы выбегают из-за прилавка, поднимаются на лесенки, чтобы достать нужную книгу, погладить ее и подать покупателю, занимает всю нагорную часть Вардарской площади. Всю ночь я наслаждался, отбирая и приобретая книги. Сначала я наполняю карманы, потом сумку. Сумку передаю какому-то почти незнакомому боснийцу, хоть и опасаюсь, что он украдет или потеряет что-нибудь из моих вещей, но смиряюсь, потому что книги, в которых я роюсь дальше, гораздо ценней. Я наполняю вторую сумку и снова передаю ее кому-то, а сам продолжаю поиски новинок. Передо мной отворяются и манят к себе маленькие комнатки, разделенные ширмами, где хранятся уникальные книги, – так незаметно я попадаю на второй этаж, и тут начинаются настоящие открытия: недавно найденный и расшифрованный роман Стендаля; неопубликованные до сей поры произведения Чапека; автобиография Травена с географической картой пустыни, в которой он скрывался; рукописное наследие Эдгара По с необъявленными пьесами и с великолепным рассказом и дневником…

Магазин уже не тот. Я не уверен, в Салониках он, или в Белграде, или где-нибудь еще. В какую-то секунду я спрашиваю себя, где я нахожусь, но тотчас решаю, что это неважно, и продолжаю поиски. И передо мной распахиваются двери новых комнат с полками, открывающимися нажатием кнопки. Я натыкаюсь на совсем мне не известные рукописи: поэму Лукреция «De hominum liberatione», с предисловием, в котором говорится, что она найдена при раскопках Термини; черновик рукописи Данте с пометками, кого и за что он отправляет в ад… Продавцы доверчиво мне улыбаются, откуда-то они знают, что у меня много денег и что меня надо отпустить на свободу. За это время появились и стали известными новые писатели: унылые насмешники, чью мрачную мудрость и одиозную силу я чувствую с первых же строк. Некоторые названия отлично придуманы, они приводят меня в восхищение. Жажда познакомиться с новой книгой напоминает любовную страсть и заставляет торопиться: я ищу ключ неведомого шифра, знаю, что он здесь, совсем близко, но найти никак не могу…

Этот магазин раньше был читальней при школе железнодорожников или при какой-то библиотеке, в которой я бывал. Магазин снится мне «с продолжением», как Гора. Такие сны я стараюсь запомнить, потом рассказываю их самому себе. Другим не могу, не поняли бы. Да и нет времени: они сами рассказывают свои сны и требуют растолковать их так, как им хочется. Отдельные картинки из этих снов сохраняются в памяти, словно живые существа в путах, ожидающие вместо пищи подтверждения или откровения из иного, не доступного нашим взорам мира или с той стороны моей Горы. Конечно, они не подтверждаются, и ничего похожего на откровение не происходит. Вот только мне бросили на ногу ящик, и я не в силах даже взобраться на цистерну, а не то что думать о горах. Говорят, будто случайно. Может, и не случайно, но этого достаточно, чтоб изменить мою жизнь. Сижу в лагере и смотрю, как приближается осень с ее сильными ветрами, жухлой листвой и пылью. Тучи заволакивают небо, гаснет лазурь залива, и горные утесы, прячась в тень, хмуро мне говорят: «Ты чужак!»

Лагерное и человеческое убожество в пасмурную погоду открывается во всей своей наготе. Чтобы легче нами владеть и лучше использовать, нас подстрекают разделиться на касты. Они примерно такие же, как и там, в «мире свободы», где та же кухня, только больших размеров, и отношения примерно такие же, да и мысли. Мы, низшая каста, приписываем все свои беды высшей, а те убеждены, что виной всему наша прирожденная испорченность. Сейчас произошло еще одно разделение: лагерники из Хармаки живут по статусу интернированных, а мы хочешь не хочешь более высокий класс – мы пленные!..

Нам полагается воинская почесть после смерти и все такое прочее… Простой люд на это внимания не обращает, наплевать им на посмертный салют, они готовы примириться, но не позволяет верхушка! А тут еще схватились два «доктора» – объявили друг другу войну не на жизнь, а на смерть. В войну вовлечены их вассалы: санитары и больные. В нее пытаются вовлечь и лагерную администрацию, и эсэсовца Карла, и гестапо. Удивительно, до чего эти патентованные спасатели рода человеческого – политики, врачи и псевдореволюционеры – не терпят друг друга, готовы втянуть в свою свару кого только можно.

Предвидя эру бомбежек, Лулаш приказал выкопать посреди двора квадратную яму, как бомбоубежище. Выкопали. Сейчас мы ее обходим: нет досок ее покрыть. Лулаш оказался прав: ночные тревоги участились. Пока это ложные тревоги, но как знать… Перепуганные люди в кальсонах и без оных, перегоняя друг друга, сбиваются в яме. Тут уж не разберешь, кто полицейский, кто интернированный, кто сторонник какого доктора: все теснятся в куче, жмутся друг к другу, дышат одним воздухом и рассчитывают, не знаю почему, что в яме безопаснее, чем наверху. После отбоя, хмурые, недовольные такой близостью, выбираются из ямы и расходятся, каждый к своим. Вне лагеря, на работах и особенно когда воруют они действуют сплоченно. У интернированных больше практики и опыта в махинациях: иногда они используют даже машины, и связи у них с черной биржей теснее. Придумали новые трюки по части взломов: герцеговинцы с ходу их усвоили, а некоторые даже усовершенствовали.

Командующие верхушки, не обращая внимание на докторов, сразу же снюхались и объединились. У коменданта интернированных, толстого Исидора, много друзей-недичевцев в Сербии. Он пишет им, а они ему. Получает из Белграда газету «Ново време» и дает ее нашим политиканам и полицейским, кто раньше схватит. Его советник, теолог Кандич, по прозванию Поп, человек-резина, на работу не выходит, опасаясь гречанки и ее брата. Поп убежден, что ему удастся при помощи своих богословско-льотичевских связей, в частности через епископа Николая, освободить из лагеря «измученных сербов и всех подлинных националистов», не только интернированных, но и братьев-пленных. Есть и третий, некий Вук Стонч, высокий, сгорбленный человек с писклявым голосом. Связен с Белградом у него нет, во всяком случае он их не поминает, и авторитет его зиждется только на том, что ему всецело доверяет Скелет – длинный комендант лагерей, со шпорами, а таким пренебрегать не приходится. Благодаря заслугам этой троицы, верней, их связям, ожили надежды. Распаленная вестями из «Ново време», увеличилась за счет новоприбывших группа Судьи. На заседаниях они решают послать петицию: одну Недичу, другую Льотичу [36]36
  Льотич, Милован – один из лидеров фашистского движения в Сербии.


[Закрыть]
, третью епископу Николаю, мол, слишком долго приходится ждать наступления союзников.

Наконец докторов заставили прикусить языки. На верхнем этаже царит согласие, но верхушка такого терпеть не может, сколачивает две ударные десятки палочников, черногорскую и герцеговинскую, и натравливает их на интернированных. Первой жертвой наметили мусульманина-боснийца Ибро, объявив его усташем. Вооруженные палками, они ночью накинулись на него. К счастью, им помешала верхняя нара и поднявшаяся тревога. Ибро нырнул в темноту, а на другой день отправился на работы и сбежал.

Начальство заволновалось: Ибро есть что показать греческим коммунистам, и он сумеет рассказать все, как надо. Доложили Лулашу, прибыла машина с гестаповским офицером и, прихватив Бука Стоича, уехала в Хармаки. Всю ночь шли обыски в домах греков, помогавших лагерникам. Ибро не обнаружили, но зато схватили каких-то женщин и молодых людей, подозревавшихся в пособничестве. Интернированные называют их по именам, приветствуют и пытаются утешить. У Джидича от всего этого кровь ударила в голову, ходит по двору и взывает:

– О господи, какой срам! Где этот Вук, я ему…

В этот миг из нужника вышел Вук, насвистывая поскочицу [37]37
  Поскочица – плясовая песня.


[Закрыть]
. Наверно, Джидич его не узнал бы, если бы не указал на него один из интернированных.

– Это ты тот Вук, тот самый предатель и холуй гестапо? – преграждая ему путь, заорал Джидич.

– Пусти, дай пройти!

– Ты арестовываешь бедняков греков…

– Я не желаю с вами разговаривать.

– А ты знаешь, что такое честь?

– Не знаю и знать не хочу больше! Хватит с меня вашей черногорской чести! Всем вы с ней осточертели, только о том и твердите. Будь у вас хоть капля мозга, имели бы и вы хоть что-то, а не одни камни да честь…

Джидич прервал его речь такой затрещиной, что у Бука слетела шапка. Потом Джидич вцепился ему в волосы. Было противно на них смотреть, и мы их разняли. А тут как раз подоспели полицейские и повели Джидича в угольную яму. Черногорцы возмутились: оскорблена нация, опозорено славное имя, подвергнуты надругательству обычаи…

Подошел Вуйо и стал меня уверять, что Джидича выпустят еще до ночи. Я поспорил, что не выпустят, и проиграл.

Инцидент забыли быстро. Зато возник новый: несколько дней назад бежал с работ один из десяткигерцеговинцев. Добрался поездом до Скопле и там сдался властям. И вот его вернули. И сразу же по лагерю прокатилась молва, что податься на север некуда: Шара, Качаник и Скоплянская Черногория сплошь усеяны партизанскими бригадами, а комиссар Бранко Шотра из Стоца ждет земляков с королевскими кокардами, чтоб показать им где раки зимуют!..

Не знаю, но почему-то мне вспомнились книги, которые я просматривал во сне. «Вот, – говорю я себе, – «De hominum liberatione» кто-то написал… А ты все ждешь и разрешаешь, чтоб тебе бросали на ноги ящики! Что ж, жди, обойдутся там и без тебя, никто и не замечает, что тебя нет!..»

IV

Тихо плещется море вдоль раскопанных пригородных огородов. Солнце греет, но не печет, как летом. В чистом воздухе между неодинаковой синевой неба реет прозрачная паутина. Все, к чему не коснулась рука человека, прекрасно. Неподалеку от берега темнеют плоские островки, есть совсем крошечные, как два одеяла, и того меньше. Песок там темно-зеленый от морской травы, остающейся после прилива. Мы катаем бочки из-под бензина, на опустевшем берегу залива только и звуков, что их грохот. Нас стерегут греческие полицейские, но и они под надзором и немцев не любят. Один из них, высокий блондин Васис, симпатизирует коммунистам, он совсем непохож на грека, такому удачи в жизни не будет. Он дал бы мне возможность бежать, в этом я уверен, но потом пострадал бы сам. Не хочу этим воспользоваться, совесть не позволяет. Нельзя заставлять человека раскаиваться в том, что у него есть душа, а если ее нет, он не даст мне отковылять далеко.

И так без конца – жду чуда.

Пустые бочки мы все-таки погрузили, продырявив кой-какие, чтобы протекали. И нам позволяют передохнуть, пока не придумают другую работу. Люди сразу же садятся за кости. Видо Ясикич моет рубаху в авиабензине, она наверняка разлезется. На земле уже целая лужа, а он все льет – это ненаказуемый способ вредительства. Полицейский Илиас приглашает меня доплыть до островков. Приглашал и других, но те отказались: кто после Преображения купается? Ладно, поплыву, но он хочет состязаться. Соглашаюсь, перегоняю и оставляю на полпути. Ему досадно. Грек, если он полицейский, нисколько не вежливей наших жандармов. У острова я даю ему возможность выйти на берег первым: зачем ссориться с аборигеном, и, кроме того, мне интересно посмотреть, не наступит ли он на морского ежа. Это немного его смягчает. В песке находим рачков, моллюсков и каких-то мелких животных. Одни забираются в траву, другие разбегаются в разные стороны. Он хватает и тех и других: в левой руке держит пойманную дичь, правой раздирает ее на куски и отправляет в открытую пасть: зеленовато-желтую, подрагивающую, как студень, слизь, сведенное судорогой еще живое мясо – все он сует торопливо в рот и с жадностью жует, сосет, показывая мне глазами и головой, чтоб я хватал, спешил, не терял время.

–  Манже,есть, – выдавливает он наконец, проглатывая очередную порцию. – Экстра-прима! Деликатес!

–  Охи,нет, – отказываюсь я и отворачиваюсь, чтоб не смотреть, как он давится и как живые куски пытаются вырваться из его пасти. Закрываю глаза и спрашиваю себя: «Как могло случиться, что я связал свою судьбу с революцией, злая, что она рождается в крови, а я на кровь не могу даже смотреть? Что это, влечение противоположностей?» Я не мог заколоть и ягненка, раз или два в жизни зарезал курицу. Всю осень, когда кололи скотину, я чувствовал себя несчастным, пока снег не покрывал запекшиеся пятна крови да разбросанные по дорогам рога баранов и волов. Однажды тетка сунула мне в руки котенка и велела бросить в реку. Дождь, холодно, а надо. Бросил и убежал, а он выплыл и взобрался на мокрый камень среди речки. В тот же день, проходя мимо, услышал, как мяучит. Так в одежде и пошел его спасать. Вынес и совсем растерялся, что с ним делать? С тех пор ненавижу тетку. Смешно, но должен признаться: мечтал я о таком Новом Мире, в котором не будет ни резни, ни войн, ни рогов и костей у дорог и такого, чтоб бросали котят в мутную, осеннюю воду или хотя бы не поручали это детям. И потому, когда настало время убивать и гибнуть за этот Новый Мир, не удивительно, что я не спешу выйти из заветрия, разыгрываю Гамлета и всячески уклоняюсь…

Илиас без моей помощи разделался со всем, что бегало и ползало в траве. Он объелся и уныло сидит, опустив голову над вздувшимся животом – могилой стольких живых существ. Он мне отвратителен, боюсь, что кровь ударит мне в голову и я столкну его в воду. Отворачиваюсь и смотрю на освещенный солнцем город у подножия горы.

Мы плывем обратно. Видо Ясикич стоит в сторонке и как-то по-чудному подпрыгивает. Что это с ним?.. Ничего страшного, выстирал в бензине трусы и мокрые натянул на себя, вот его и жжет в чувствительных местах. Лицо морщится от боли. Пробовал плавать, но вода задерживает испарение бензина. Стало еще хуже. Корчится парень от боли. Я показываю ему на овражек, где можно раздеться и подождать, пока трусы высохнут. Он стыдливо трусит и надолго остается в овражке.

– Прошло? – спрашиваю его, когда он наконец возвращается.

– Прошло! – говорит он. – А нам пора убегать, чего тут сидеть?

– Куда убегать?

– Известно куда. В горы, в лес.

– В лесу, Видо, приходится терпеть и когда трещат кости, а ты не выдерживаешь попавшего на кожу бензина. Надо выносить и голод, и жажду, спать под открытым небом, а ведь зима на носу. И к тому же ты неохотно убиваешь живого человека, ты ведь и котенка никогда в воду не бросил. Прикажут тебе: бей, а ты не сможешь. Ты и курицу не обидишь.

– Курица одно, а вот немца убью не моргнув.

– А если приведут его связанного?

– Смогу и связанного. Я ждал тебя, но вижу, ты не хочешь – поищу другого компаньона или уйду один. Где горы, я знаю, вон они. И махну прямо туда…

– Кто сказал, что я не хочу?

– Сам вижу, все откладываешь.

– Не откладываю, ищу надежную связь. Как только найду, скажу тебе. Без меня и не пытайся; может, и Вуйо с нами пойдет…

Так я навалил себе на шею новый груз. Оставить его – значит обмануть, а взять с собой – как защитить от пуль? Я думаю об этом, когда копаем новую ямину для бензинной цистерны и по дороге в лагерь, но, возвратившись, все забываю. Вернули наших из Ламии. Далеко не всех, тех, кто выжил. Снуют с носилками: одних тащат из больницы в мертвецкую, других – из казармы в больницу. Точно обгорелый дуб, лежит в тени у стены Черный. Нос вытянулся, усы, борода и виски тронулись сединой. Штаны до колен, остатки шерстяных чулок он натянул повыше. Дважды я прошел мимо него и, только когда он попытался встать на ноги, узнал его, да и то не был уверен, что это Черный. Он смотрит на меня, и какая-то умирающая сердечность тщетно пытается из последних сил прорваться хотя бы в улыбке.

– Кого из наших нет? – спрашиваю его.

– Жаштрелили Находа, – шепелявит он беззубым ртом. – Девятеро бежали, шемь умерли. Оштальные ждешь, но долго не протянут. Штарик при шмерти, до утра не дотянет…

– Тот, что с одеяльцем?

– Давно его уже продал и проел.

– Ты голоден?

– Да, но придетшя терпеть. Шражу нельжя, это шмерть, – и опять опускается на землю.

Значит, убили Находа из Горней Мораче. Имя говорит, что он найденыш, что с самого начала был пасынком жизни. Добродушный, легковерный, вечно голодный, широкоплечий блондин; когда я увидел его впервые на Банице, я знал уже, что жить ему недолго. Вечно за все цеплялся своими плечами. В тот день он работал с боснийцами, совершенно случайно попал к ним, а тут прибыли эсэсовцы расследовать, кто вскрыл почтовую посылку. Кто-то из боснийцев указал на Находу – всяк предпочитает свалить вину на чужака, думает, ему не так больно. Немцы не стали проверять – кто-то должен понести наказание. Велели стать у овражка, Находа думал – шутят. Хотел что-то сказать и только вскрикнул, когда всадили несколько пуль в широкую грудь – в такую не промахнешься! И закопали тут же без воинских почестей.

Почанина я отыскиваю в казарме, он спит, положив под голову скомканную шляпу. Мне жалко его будить, и я ограничиваюсь тем, что накрываю ему лицо бумагой, чтоб не так досаждали мухи. Грандо я едва узнаю: он не просто похудел, но и весь запаршивел. Перед больницей собрались родичи, земляки, знакомые – тщетно: их гонят дежурные и не пускают санитары; они уходят и тут же возвращаются. У меня преимущество: санитары мне знакомы. Старого Дако я нахожу в маленькой палате, где лежат умирающие. Вздувшееся, оливкового цвета лицо, повисшие усы, не говорит – шепчет. И по тому, что шепчет, я понимаю, он воображает, будто находится в вагоне пассажирского поезда, на какой-то станции, где поезд долго стоит. За короткое время он трижды спросил меня, почему стоим и чего ждем и, если был свисток, почему не трогаемся? Вагон качается, а стоит на месте…

От шоколада он отказывается – слишком твердый. Молока не хочет, водки не может, хочет только винограда, белого, но его надо помыть, сын говорил, что всегда надо мыть…

Раздобыли ему виноград. Я держу гроздь, а он берет виноградинку за виноградинкой, сует в беззубый рот и пережевывает деснами. Ощипав гроздь, шепчет, что теперь сможет доехать до Белграда. Там его встретят сын и сноха. И закрывает глаза.

Гляжу через окно, как заходящее солнце на той стороне пригорка, где стадион, золотит высокие дома. С плоской крыши одного из них доносится музыка, видны танцующие пары. Мелькают мужчины в белых рубахах с короткими рукавами, плавно покачиваясь, кружатся по террасе женщины, будто желтые и розовые бабочки, – золотая молодежь, сыновья и дочери дельцов черной биржи. Кому война, а кому – мать родна.

Я оставляю дремлющего старика и убегаю во двор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю