Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц)
Нервы остро реагируют на все, что к нам доходит из свободного мира. Правда, его свобода тоже ограничена и недалеко ушла от нашего мира, за колючей проволокой: наш – лишь отражение и порождение того, что снаружи, вроде бы мы в близком сродстве, но тот кое в чем и похуже, мы это знаем по опыту. Однако в нас сидит нечто заставляющее пренебрегать опытом. Укрепляет это «нечто» наш пристыженный, кажущийся ненужным и топчущийся на месте разум. И тогда существа с иллюзорной свободой – люди без часовых, играющие дети, зеленеющие между кровлями деревья, воробьи, порхающие с ветки на ветку, – представляются нам вдруг необычайно счастливыми и в силу этого гордыми и какими-то фантастическими, как в пору детства, когда все дороги вели в царство тайн, а перед глазами внезапно открывались долины, текли незнакомые реки, поднимались туманы, обнажая будто только что выкованные утесы, и шумели невидимые воды, струясь по бархатным лугам в ущелья.
Я думаю об этом, а освещенное солнцем немецкое кладбище полно штурмфюрерами и убитыми эсэсовцами. Грузовик, отличный от нашего, эдакий своеобразный катафалк, привозит покрытый палаткой гроб. Зовут Ганса, что-то ему говорят, он указывает в сторону греческой церкви, превращенной в склад инструментов. Вытаскивают гроб, видать не пустой, несут, но не знают, куда поставить. Лица такие, будто хотят что-то спрятать и поскорей удрать. Ганс передает через Шумича, чтобы наверху за оградой сельского греческого кладбища мы выкопали могилу. Наверное, самоубийца – это пока первый. Я вообразил, что это бывший коммунист. «Если у этого народа, – говорю я, – еще осталась крупица совести, то, конечно, у коммунистов! У кого же еще?» Шумич полагает, что коммунисты там уже давно истреблены, и, кроме того, самоубийство зачастую не имеет отношения к совести. Земля твердая, каменистая, могила получается неровная и мелкая. Не выкопали и метра, как Ганс подает знак, довольно, не разрешает и выровнять дно, сойдет, мол, и так.
Приносим гроб, снимаем крышку. Глаза у мертвеца открыты, смотрят на нас потусторонне. Как мушка в янтаре, от жизни в них осталась крупица страха. Сняли форму, оставили только трусы, как подарок на тот свет. На теле и трусах видны следы штукатурки, брызнувшей со стены, у которой его расстреливали. Белые, красивые тонкие руки сведены у бедер судорогой. Волосы всклокочены, голова опущена на изрешеченную грудь. На шее цепочка с табличкой и номером – кто его по этому отыщет в огромном архиве смертей?.. Ганс показывает рукой, чтоб его вытряхнули из гроба – отчизна не желает ему дать и доски. Мы опрокидываем гроб. Покойник быстро и послушно падает в могилу и зарывается головой в землю. Мы торопливо его закапываем.
Ганс ничего не хочет нам объяснять и на все вопросы только твердит:
– Scheiße! Scheiße!
Никогда еще не был таким упорным, не поделился даже с Шумичем. Значит, есть вещи, о которых приходится молчать. Мы оставляем неизвестного за оградой греческого кладбища. Может, он и не коммунист, а лужицкий серб, или его обвинили в шпионаже, или в самом деле поймали с поличным. Только закопали мы его слишком мелко, собаки могут разрыть могилу, если учуют. Пока спускаемся к немецкому кладбищу, Шумич о нем уже позабыл. Не знаю, куда приведет нас эта необыкновенная легкость, с которой мы забываем мертвых и отсутствующих.
Оглянувшись и убедившись, что другие не слышат, Шумич шепчет:
– Типы, которые за мной ходят, некие шкоры. Вообразили, что я убил какого-то их воеводу.
– Он не успел стать воеводой, – отвечаю я.
– Во всяком случае, был какая-то важная птица, не понимаю, чего они мне его клеют?
– Я понимаю: они узнали куртку.
– Как узнали? Какую куртку?
– Ту, что ты продал грекам, это была его куртка.
– Значит, это ты его?.. Туда ему и дорога!
– Да нет. Ликвидировали его наши. И тут нет никакой тайны. Судили его, он признался, что был связан с итальянцами. Потом его куртку дали мне, чтоб не замерз в горах. Я им все объясню…
– Что объяснишь?
– Не хочу, чтоб из-за меня страдал другой.
– А как ты им это скажешь?
– Скажу Вуйо Дренковичу, пусть он передаст.
– Это похвально и благородно!
– Насмехаешься?
– Конечно, насмехаюсь! Мы ведь не круглые идиоты, чтобы здесь исповедоваться этим деревенским мужикам, где были и что делали! Предоставь это мне.
– А если они ночью…
– Сегодня мы едем в чифлук Хаджи-Бакче.
– Могут в темноте подобраться!
– Ничего они уже не смогут, у меня план.
Я думаю, лучше всего написать шкорам письмо, и, пока взбираемся на машину, сочиняю текст. Ганс едет в кабине, но, услышав песню, пересаживается к нам. В пригороде Салоник Каламарии у корчмы останавливаемся, Ганс с Шумичем заходят внутрь и вскоре возвращаются повеселевшие. Катил мимо вилл с воротами из кованого железа. Часовой, подняв шлагбаум, козыряет, и мы въезжаем в зеленый мир трав и деревьев. В конце лужайки поблескивает море. Кругом все необычно и красиво, совсем как в сказке. Вдали в густой зелени прекрасная барская усадьба. И стоило мне захотеть посмотреть на нее ближе – мы, как по волшебству, направились туда. Это и есть чифлук какого-то хаджи, имя которого звучит так странно. Все как во сне или сказке, где исполняются любые желания, стоит их только произнести. Выезжаем к пляжу перед домом, на мыс с пресноводными ключами среди кустов.
Следы резиновых покрышек ведут к песчаным дюнам. Там видны и ямы и овражки, откуда брали для строительства песок.
Шумич спрыгивает с машины, отыскивает удобное место, и показывает шоферу, где остановиться. Ганс обещает, если быстро нагрузим машину, разрешит купаться и сам спускается к берегу, раздевается, снимает очки, лезет в воду, таращит близорукие глаза и в детском восторге что-то кричит. На лодках приближаются парни с удочками, узнать, нельзя ли чем поживиться, но, заметив часовых, удаляются, сделав вид, что рыбачат. Грузовик полон. Угрюмый шофер, Хромой Черт, надвинув кепку, уезжает. Мы втыкаем лопаты в песок и раздеваемся. В десяти метрах от берега начинается глубина, кое-где она у самого берега. Ганс вызывает Шумича на соревнование. Шумич жестами объясняет, что у него от выпитого болит голова, и он боится удаляться от берега, потому как плохо плавает.
– Тебе, что, не хочется поплавать? – спрашиваю я Шумича.
– Я собираюсь сейчас бежать, – говорит он.
– А я?
– Ты сначала выздоровей. Есть время. Поищу Билюрича. Если что о нем услышу, найду способ тебе сообщить. А сейчас надо, чтоб поверили, будто я утонул, чтоб не было погони. Покажи им мою одежонку.
– Не думаешь ли уходить голым?
– Я захватил другую, вон там она, в кустах. Отвлеки часового, пока не скроюсь из глаз.
Я не отговариваю. Да и не могу. В горле засела зависть, будто кость, не дает слова сказать. Подхожу к часовому, и мне удается навязать ему сигарету. Потом я показываю ему, как у нас плавают кролем. Доплываю до Ганса и позволяю ему дважды погрузить себя с головой. Вынырнув, с трудом перевожу дух. Оп в восторге. Шумича на берегу уже не видно. Горло мне перехватывает спазма, меркнет перед глазами свет, трудно дышать. И вдруг Ганс вспоминает про Шумича и начинает его звать. Я пыряю, чтоб пощекотать ему пятки, но, хлебнув воды, закашливаюсь и забываю, зачем нырнул. А он снова спрашивает:
– Где Шумич?
– Он заболел, нехорошо ему стало от греческого вина.
Но вот возвращается грузовик. Мы снова наполняем его песком. И только когда все оделись, заметили, что одежда Шумича лежит на песке. Мы кричим, зовем, ищем и обнаруживаем место, где он соскользнул в глубину. Потом вместе с рыбаками-греками ныряем, пока не синеют губы и не наливаются кровью глаза.
Наконец Ганс теряет надежду. Мы взбираемся на грузовик и усаживаемся на песке. Машина трогается. Я дрожу от усталости, от раскаяния, что не присоединился к нему, от зависти, что не на его месте, и от страха, что его скоро поймают. А где-то под спудом теплится желание, а вдруг из кустов появится Шумич и все обернется шуткой. Нам навстречу шагает взвод паоджистов [34]34
Паоджисты – члены организации ПАО.
[Закрыть]с перекрещенными на груди пулеметными лентами – может, в погоню за Шумичем? Смотрят хмуро, в лицах лютая ненависть. Неужто им уже сообщили? У газона перед казармой построены солдаты. Один из них держит на поводке немецкую овчарку. Я смотрю в сторону чифлука Хаджи-Бакче, солнце заходит.
Дождавшись, когда стемнеет и все улягутся, я переношу свой соломенник и одеяло на цистерну. Взбираюсь туда с большим трудом, разбередил рану, и от боли то и дело захватывает дух. Но мучался я не напрасно. Люк сверху можно открыть и в случае дождя спустить туда постель, не надо таскать в казарму по утрам. Места, чтобы вытянуться, вполне достаточно, о чем не подумаешь, если смотреть с земли, можно свободно и повернуться, и закурить, когда вздумается, не мешая другим. Люди неясно чернеют внизу, привязанное к земле мужичье, рабы, включая и начальство, а я нечто другое, по крайней мере на несколько этих ночных часов. С усилием вывожу себя из апатии. Разделаюсь и с прочими слабостями. Я один, один, а одиночество какая-никакая степень свободы: могу не слушать, как чешутся и стонут, как храпят и причитают. Могу вообразить себя высоко в горах, над жильем и вонью этой вялой жизни с ее похлебкой и сплетнями. Кроме того, может быть, это счастливое место, откуда уходят, неважно куда, но уходят. Сейчас моя очередь.
Мне не спится от этого ощущения, потом подступают мысля о Шумиче, беспокойство. Не следовало бы его отпускать одного, но я уж так создан, что язык мой прилипает к гортани, чуть только хочу просить кого-нибудь о себе. Может, он и раскаивается, что не взял меня с собой. Но как было взять? Утонуть вдвоем – полнейший абсурд, а иначе удрать невозможно… Где-то он сейчас? Наверно, один, не спит, куда-то идет. И я представляю себе, как он поднимается с гряды на гряду. Перед ним на востоке белеют известковые, оголенные ветром горы. Время от времени он глядит на звезды, но они не подсказывают ему, где скрыты засады на этой земле. Собачий лай заставляет его менять направление, сворачивать с дороги на тропу, а с тропы на бездорожье. От тишины ему всюду чудится громкий разговор, от усталости возникают видения. Тогда он садится передохнуть и, прикрыв голову курткой, закуривает. Во всем этом таится упоение от упорной борьбы, которая пьянит как вино. И в какие-то минуты – все быстротечно и мимолетно – он плюет на своих преследователей и тех, кто ждет его в засаде. Потому что он один, а их много и путь его зиждется на незаметных над ними победах.
Опасно, когда человек привыкает к таким победам и когда свобода становится страстью, как игра в карты или любовь к женщине. Мой отец, Сайко Доселич, жертва этой страсти. Годами, под маской храбрости и ореолом славы, его держали в когтях страх, упрямство и одиночество. Такая свобода – свобода ради свободы, эгоистична, безжалостна, без снисхождения и милости. Я так не могу, меня научили все связывать, сопрягать с идеалами: Человечеством, Освобождением, Прогрессом. Если свобода ничему не служит, а опьяненное свободой «я» требует служения ей, то лучше от нее отказаться.
Надо же до такого додуматься!.. И чего ради, сам не знаю… Есть обходные пути, но есть и сокращенные, которые заманивают и обманывают… Погрузившись в свои мысли, я не заметил, как появился Миня Билюрич. Не слышал, как он поднялся на цистерну, вижу только, сидит на краешке и улыбается.
Наверно, Шумич сказал, где меня найти, но что-то уж очень быстро, даже и представить себе нельзя. Смотрим друг на друга, ждем, кто заговорит первый. Начал он, спрашивает, и почему-то по-гречески:
– Как ты себя чувствуешь?
– Так себе. А ты?
– Хорошо, – говорит.
Раз он такой сдержанный, не стану и я спешить. После всего пережитого – не дети, чтоб бежать навстречу и обниматься. Процессы, бойкоты, разоблачения, обманы, взыскания и разрывы научили нас в конце концов людям верить не сразу, а счастье, к которому мы призываем, порой оказывается мизерным или оборачивается бедой. Надо начать исподволь, неспехом, словно я ничего от встречи и не жду.
– Хорошее местечко ты выбрал, – продолжает он осторожно.
– Шумич его обнаружил. Не плохое.
– Он тут от кого-то прятался?
– От шкоров, но я их не боюсь.
– Ты всегда был смелый, – замечает он с двусмысленной улыбкой.
– Никто не бывает всегда смелым, зато некоторые всегда правы, а некоторые нет.
На какое-то мгновение мне кажется, что все происходит во сне. Собираюсь с мыслями и открываю глаза: нет, не сон. Билюрич тут. И все на своих местах. Во сне никогда не видишь так ясно и не бывает такое светлое сознание. Вижу колонки, постели, нужники, баню, конюшни и пушки по ту сторону ограды, узнаю дорогу до башни Беас, на Каламарию и к мосту на Вардаре, где прессуют солому. Помню все, что произошло сегодня, и не знаю, что меня ждет завтра. Слышу филинов, как они сзывают друг друга над казематами греческих заключенных. Билюрич по-прежнему сидит на краю цистерны, свесив ноги, и я не вижу, во что он обут. Хочется спросить, откуда он пришел и как сюда добрался, но не хочу пороть горячки. Самому сообразить надо, он ходит по земле, как все смертные. Предполагаю, что его схватили при попытке к бегству и посадили в наш лагерь, здесь ближе, чем везти в Хармаки. Завтра его отправят, а может, и оставят.
– Очень уж мы сдали, – начинает он издалека.
– В чем?
– Тридцать лет назад под Скадаром в плен захватили одного-единственного черногорца, да и тот был тяжелораненый.
А сейчас, куда ни глянь, рабы и предатели. Среди них даже коммунисты!
– И я один из них. Сдался трусам без единой раны, хоть и не грозили меня убить!
– И чем ты это объясняешь?
– Помрачением!
– Моральным или психическим?
– Мозгологическим.
– Нельзя ли пояснее и поподробней?
Это он меня исподволь допрашивает. Но при нем нет ни дактилографа, ни стенографа, или мне их отсюда не видно? И кто его послал? Кто-то из тех, кто хочет свалить с себя вину и взвалить на мои плечи. Во мне закипает упрямство, и я с трудом сдерживаюсь, чтоб не взорваться. И бросаю:
– Сразу всего не объяснишь. Разговор долгий, это любовь коротка. Можно и завтра.
– А если не увидимся?
– Коли так, и на здоровье!
– Как же получилось, что вы восстановили против себя всех?
– Не всех, а реакцию.
– А крестьянство?.. Разве крестьянство – реакция?
– И крестьяне, и мусульмане, и албанцы определяют сначала, кто сильней, а потом уж становятся под его стяг. А поскольку ни определить, ни толком обдумать это невозможно, они сразу же ошибаются, а потом, желая исправить ошибку, мечутся из стороны в сторону. В результате их бьют и те и другие.
Он молчит. Может, понял? Если нет, пусть ищет более покладистого свидетеля. Их повсюду хоть пруд пруди, а с меня довольно. Нет сил больше, жутко вспоминать пожары, причитания людей, мычание коров, блеянье овец, плач голодных детей, истерические проклятья женщин. Блокада, голод, овсяный хлеб и липовая кора. С десятью патронами на брата, а то и с пятью патронами, без динамита мы заставили великую империю обходить нас через Албанию, через Пуке и Рогову. За это надо платить…
Он думает о чем-то другом. На голове у него дырявая кепка без козырька, из дыры торчат лохмы.
– Что у тебя за кепка?
– Да так, – говорит он и проводит по ней рукой. – Ты чего меня искал?
– Пока человек жив, он должен кого-то или что-то искать.
– А почему выбрал меня?
– Думал, у тебя есть патент.
– Какой патент?
– Как это разорвать, уж очень все перепуталось.
Его глаза приближаются к моему лицу почти вплотную, голубые, как дым гайдучьего костра; в них мерцают то ли утренний рассвет, то ли жалость. Он открывает рот, чтобы ответить, но в этот миг у греческой казармы раздается топот тяжелых сапог. Билюрич хватается руками за угол цистерны и прыгает вниз. Я спешу посмотреть, куда он пойдет, но его уже нет. Должно быть, спрятался за столб и ждет. Пока спускаюсь, топот перед казармой усиливается, маршируют сытые, грузные служаки из полевой жандармерии, из гестапо, с металлическими табличками на груди.
Во дворе поднимается суматоха. Люди с ворчанием вскакивают, куда-то бегут и беспомощно останавливаются перед колючей проволокой. Пробежали мимо цистерны. Я спускаюсь вниз, Мини уже нет. Тщетно ищу его среди собравшихся у ограды, все пришли поприветствовать и попрощаться с греками, которых уводят на расстрел. Нет его ни в угольной яме, ни в опустевшей казарме. А перед греческой казармой уже выстроилась длинная колонна. Молодой парень в рубахе с короткими рукавами взобрался на решетку окна и прощается с остающимися товарищами. Он пожимает каждому руку, потом опускается вниз и начинает плясать. Не иначе балетный танцор, или просто необычный талант. Танцует для друзей, чтоб вспоминали его в танце, танцует и для тех, кто уходит с ним. Пляска смерти, пляска небу, которое он видит в последний раз, пляска земле, которая будет им кормиться, пляска, подобная белому пламени – земли он почти не касается. Из замыкающей он переходит в головную часть колонны и ведет ее, собираясь в пляске превзойти саму смерть.
Игра в разгареВести о боях в Сицилии взбудоражили радикалов и демократов с их бородками и прочих политиканов лагеря. Словно оборотни, восстав из разлагающихся трупов, жадные к новостям, щедрые на слова и предсказания, они снова стали собираться вокруг Судьи и заседать с рассвета до глубокой ночи. Когда по вечерам люди возвращаются с работ и просыпаются полицейские, мозговой трест резко возрастает. Лагерные тузы дарят их вниманием, угощают и подносят трибунам дешевые подарки. Ширится круг слушателей, возвращается былой авторитет. Чтоб его сохранить, они чаще бреются, подравнивают бородки. Раздобыли трости, а кое-кто и чубуки, чтоб видно было бывших богатеев. Ко всему, как следствие долгого застоя, у них появилась какая-то амбициозная лихорадка. Спор возникает лишь о том, с какой стороны западные союзники начнут наступление на Югославию. Одни указывают направление Венеция – Любляна; другие предлагают более короткий путь: Бари – Бар – Белград, – им не терпится! Во всем прочем они согласны, особенно, что касается режима, который установят они, когда их как опытных специалистов-советников позовут упорядочить условия жизни государства. Они уже решили переселить мусульман в Турцию, косовцев в Албанию, распределили также министерства, их тревожит только парламент, ну и еще остается открытым хорватский вопрос.
Бабич постоянно вертится возле них. Мне досадно, что он унижается, и я громко спрашиваю, чтобы все слышали:
– Готовишься к дебатам по бюджету в их парламенте?
– Он сейчас в Сицилии, – бормочет Бабич.
– Не верю. Наверняка его там нет.
– Бомбили там, может, его и убили.
Губы его дрожат. Прыгают челюсти. Лязгал бы зубами, но за это время все они расшатались и выпали. Мне неприятно смотреть, как кривится у него рот, и я отворачиваюсь: такие гримасы заразительны.
– Убивать легко, – продолжает он. – Можно сразу десятерых и сотню, даже не глядя, шевельни только пальцем.
– Они бомбят только военные объекты, – утешаю я.
– Тем хуже. В этом-то и несчастье!
– Почему? Ведь он не солдат?
– Они никогда не попадают в цель, бомбы достаются другим, – и он плачет.
С тех пор я его избегаю. Хватит и своих забот, не хочу наваливать на себя и чужие. Всякому диву, как говорится, срок три дня, и великие события на Западе приостановили свое развитие. Ожидания были напрасны: не слышно ни взрывов, ни канонады, кругом тишина. Разочарование словно повернуло нашу жизнь вспять. Лагерные политиканы, надоев самим себе праздной болтовней, опять засели по углам пришипились. Глядя на немцев, никак не узнаешь, произошло ли что-нибудь в Сицилии или еще где-то: Кривой в арсенале, а Мул на Афаэле по-прежнему лупят каждого, кто подвернется. Болгары навезли соломы и сена столько, будто собираются век вековать в Салониках со своими горноартиллерийскими упряжками. Только итальянцы в городе растеряны и подавлены, боятся собственной тени. У электромельницы, на поросшей травой поляне, по-прежнему их склад. Карабинеры рассеянно смотрят, как наши разворовывают из мешков муку и сахар.
Напрасно предостерегаю – никто никого не слушает и никто никому не верит. Одни набрасываются на сахар, нажираются до отвала и болеют. А когда поднимается температура, празднуют труса, подозревают, что в сахар подсыпали яду. Другие, кто поосторожней, перевязывают у щиколоток штанины и насыпают до колен риса – что ни шаг, белая дорожка. Больше рассыплют, чем пронесут, потом продают за бесценок грекам, а что остается, варят тайком – костры разжигать запрещено – за нужником. Воруют, где можно, без этого здесь не проживешь, к тому же воровство – единственное развлечение и какая-то компенсация, мщение, что ли, за прежнее. Воровать нетрудно: караульные продажны – все, что они стерегут, воровано, а что воровано, не свято! Порой кажется, сам климат способствует ворам: сменившаяся стража строга лишь первые три дня. Раньше нас стерегли греческие полицейские, а они-то известные мошенники: заранее договариваются о своей доле за молчание, однако в случае обмана затаят злобу и при обыске уж постараются отомстить.
Ловкачи с черной биржи, почти сплошь юнцы, шныряют непрестанно вокруг нас и всегда готовы купить все, что придется: с морских складов канаты и веревки; у «Тодта» – доски, проволоку, инструменты; а кожаные, резиновые и металлические изделия – повсюду. Несколько дней тому назад, при выгрузке, я вывалил мешок сахара из кузова грузовика – его подхватили два парня и шмыгнули в ворота, даже не поглядев на меня, не говоря уж о «спасибо». Вуйо Дренкович на Баугофе продал греку новый маленький динамик – ни Вуйо не знал, что продает, ни грек, что покупает, но они мигом сговорились, и каждый довольный пошел своей дорогой. На все находится купец, денег много, хоть в торбе носи, так, впрочем, и делают. Драхмы печатаются, как газеты, каждый день. Уже выпустили банкноту в сто тысяч, на той неделе, вероятно, появится и «миллионка».
Порой кажется, какой-то насмешник-демон подшучивает над людьми – не только над нами, лагерниками, но и над теми, якобы свободными, – решил услышать их моления и в какой-то мере осуществить их мечты, дав иллюзию того, чего они так жаждали, просили, клянчили, что, впрочем, тоже лишь пустая химера, называемая счастьем. Будь на то желание, разгадать его замысел и презреть дары нетрудно, однако наши даже в большей мере, чем те, по ту сторону проволоки, намеренно не хотят открывать глаза. Предпочитают называться миллионерами, пускай липовыми, носить ворох кредиток, по ночам бояться ограбления, сквалыжничать и хвастать.
Пока миллионеры были наперечет, лагерная мелкота смотрела на них с восхищением и лебезила, без всякой для себя выгоды, теперь на них почти не обращают внимания, их много, а станет еще больше, богатеют наперегонки. Но никто не обретает крылья! Кое-кто уже обанкротился, кое-кто пропил все, что имел, кое-кто хочет упрочить свой капитал и скупает золото: монеты, цепочки, перстни…
Боснийцы затеяли новую игру: в самодельные кости. Начинают чуть продрав глаза и до глубокой ночи. Умножились и группы картежников, вокруг них толпятся любопытные, смотрят. Игра ширится, как зараза, – все меньше наблюдающих, все больше игроков. Прилипчивая штука кости: научиться легко, не надо думать или писать, как в картах. Бросай и смотри, что выпадет. Проиграл, корить себя не приходится, что допустил ошибку или не сумел; выиграл – тоже не по расчету или из хитрости – не в чем тебя упрекнуть. Нравится им эта игра, скорей пустая трата времени, а не игра, но такова жизнь – от самих ничего не зависит, ни прошедшее, ни будущее. Игра завладела всем: людьми, деньгами, вещами, временем, проникла на места работ. Переметнулась к грекам, к караульным, вытесняет работу, воровство, торговлю, черную биржу. Тщетно ведет с ней борьбу прибывший из отпуска Лулаш, полицейские, администрация и прочие власти – она превратилась в сущую напасть.
Чтоб наказать за непослушание, Лулаш запрещает спать во дворе. Кое-кто пытается прятаться по оврагам, но он возникает ночью и поджигает соломенники. Наконец загнал всех, остался я один. До нормального сознания Лулаша не доходит, что можно спать на цистерне. Наушники тоже не обратили внимание, и я остался под звездами и сторожевыми вышками. Только воздерживаюсь курить по ночам. Нет клопов, нет блох, металл и солнце безжалостны к насекомым. Встаю до рассвета. Ко мне возвращаются воспоминания, а с ними проекты на завтра и послезавтра. Я уже раздобыл ножницы для колючей проволоки и ношу их в торбе, жду удобного момента. Лучше всего разрезать проволоку у конюшен, хотя там на моем пути окажется зенитная батарея и часовые. Думаю все-таки попытаться, время терпит, но меня удерживает надежда, что к нам прибудут лагерники из Хармаки.
Ночи становятся длиннее и приносят приятную свежесть. В городе появился виноград и тотчас попал на лагерный рынок. На севере все чаще вижу белые облака, но они уплывают, уменьшаясь, к громаде Олимпа. А в общем-то, я обленился, почти привык к болоту, в котором сижу: по мере сил, где можно, занимаюсь вредительством и радуюсь, когда это делают другие. Меня никто не допрашивает, не заставляет ни осознать свою ошибку, ни краснеть перед тем, кому больше повезло. За неимением крупных событий довольствуемся мелкими. Молодой герцеговинец, некий Пеянович, или что-то в этом роде, в приступе безумия кинулся на проволоку и весь исцарапался. Его увезли в сумасшедший дом, а на другой день он умер. Это уже второй случай скоропостижной смерти в том доме, наверняка кто-то экспериментирует. Говорят, до приступа он писал стихи. Лучше взялся бы играть в кости, может, и позабыл бы о колючей проволоке.