355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 37)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

– Отходи, Вейо, – кричит Митар Милонич. – Только тебя ждем, Вейо, быстрей шевелись!

Наш пулемет еще разок затрещал и замолчал. Хорошо, наверное, они пошли, ждем их. Пока ждем, вокруг свистят пули, свистят все гуще и злобнее, а наших оттуда нет. Я и Рашко недобро переглядываемся и идем наверх. Перебежали узкую полоску, освещенную луной, и в затененном месте встречаем проводника – он ползет на четвереньках, тащит Вейо, волочит его пулемет и свою винтовку, чтобы ничего не пропало.

Оттянулись мы поглубже в лес и занялись раненым. Пока Вишня перевязывала две раны на груди, Вейо молчал, побелев как бумага.

– Тебе тяжело, Вейо? – спросил его Милонич.

– Это все, что я мог, – сказал он, глотая последние слоги вместе с кровью, подступавшей изнутри.

– Да он ранен и в руку, – говорит Рашко Рацич. – Вон у него весь рукав заполнен кровью.

Он штыком распорол рукав, разбухший и покрытый коркой, и стал перевязывать руку. Я в это время взял Вейо за левую руку. Ощупывая, не ранен ли и здесь, я вдруг почувствовал, как у него холодеют пальцы, как тепло, а вместе с ним и жизнь, устремляется из руки вверх, к сердцу, быстро, все скорее, – больше я не мог ничего уловить.

Тогда мы стали копать ему могилу в том лесу, которого он никогда не видел и где над ним на пустоши вырастет сосна или явор. Мы копаем заступом и лопатой, принесенными для другой цели, под охраной его пулемета. Опустили его в могилу и закопали. Митар Милонич встал над той могилой и грустно посмотрел на меня и на Рацича.

– Пошел я сам-шестой, а вернусь с двумя… Бог даст, вот и я не вернусь!

А наверху гремят винтовочные выстрелы и несутся крики, что леденят кровь.

Возвращение

Два года не видел я Врезу, Меджу, мельничные водопады, провалы и пещеры в чертовой глуши под склонами Седловины. Не то чтобы я считал два года каким-то непомерно длинным сроком или бог весть какой потерей не видеть застроенные вкривь и вкось селения над Лимом, но у меня об этом обо всем имеется особое, не скажу, чтобы мнение, ибо с разумом тут никакой связи нет, а скорее какое-то убеждение, какое-то странное, двойственное ощущение, сильно мне напоминающее… Не знаю точно, что именно оно напоминает, не то чтобы рака, а какую-то похожую на рака зверюшку: ноги растут у нее спереди и сзади, есть у нее и глаза, она их таращит во все стороны, а когда двинется, то невозможно угадать, и каком направлении – ни вперед, ни назад, а всегда в какую-то третью сторону и вкось. Когда я думаю о тех, кто был рядом со мной, и о том, сколько пройдено сел в поспешном бегстве или в наступлении, о городах, объятых воплем и развороченных бомбардировкой, – мне кажется, что прошло не два года, а все десять лет; но стоит мне вспомнить Врезу, ольховые деревья у Меджи и скалы под Седловиной – и тогда мне представляется, что я покинул все это не более двух дней назад, так ярко стоит у меня перед глазами: бревенчатые избы, кошары, дымящиеся котлы, омуты, тропинки, Бондарь, старый Дружка, Красная стена, Беланов лаз, – такие же непреходящие и вечные явления, как можжевельник на Ветарницах или пожилые женщины, день-деньской ломтик за ломтиком нанизывающие румяные яблоки и вешающие их длинными гирляндами между окнами, где они насквозь пропитываются солнечными лучами. По-моему, для Бондаря время остановилось, он ничуть не изменился с тех пор, как я его помню, точно так же, как ничуть не постарели и те тетки с вечными их хлопотами вокруг зимних запасов, морсов из диких груш, уже слегка подгнивших в бочках под соломой, и черничных настоек, от прострела, с можжевельником и боярышником.

Да и девушки, которые там оставались, мне кажется, должны быть все теми же. Готов биться об заклад, они все так же льнут к окнам, высматривая, кто это там вышагивает по дороге, и проворно отскакивают в глубь комнаты, едва пришелец запустит в окно свой любопытствующий взгляд, – пускай-ка повытягивает шею, чтобы их увидеть, не все-то ему так сразу и выложат, едва он того пожелает… Ничто не изменилось, убеждаю я себя и даже не могу вообразить, что там что-нибудь не так, как было. Просто-напросто в голове у меня не укладывается, что в этом медвежьем углу, заслоненном горами, бездорожном и глухом, могут произойти какие-то перемены. Зачем они, да и кому там меняться, когда у всех есть свои дела. Им и оглянуться-то некогда – мы не даем им, они не дают нам, – какие тут могут быть перемены? Клочки пахоты по-прежнему держатся на старой каменистой кладке столетней давности, предохраняющей землю от размыва и сноса. И березы все те же, и каждое дерево вносит свою лепту в лесную чащобу над Глувлем, от Утрга до склонов Седловины и вдоль дороги на Губавчу. Поляны висят на откосах – я их различал уже с Товарника – в неизменном своем обрамлении, напоминающие шкуры животных, ободранные нашими прапрадедами и растянутые сохнуть под солнцем еще в те времена, когда не взошли все эти окрестные леса; потом они повсюду разрослись, только под шкурами не смогли, лишенные солнца; и лишь в тех местах, где шкуры были продырявлены пулями, а может, еще чем, пробился кустарник или одинокое деревцо – вокруг него появились загоны, заплатки пахоты, и всему этому нет дела до войны и мировых коловращений. Поля как от пуповины расходятся к тенистым закраинам с их родниками, узкими папоротниковыми языками и широкими покосами вдаваясь в лес, и всего этого совершенно не касается самолетный рев и технические изобретения с их разрушительной силой.

И река почти та же, какой ей смысл увеличиваться или уменьшаться, – по-прежнему гудит она в теснинах и утихает, протекая по лугам, которые она по-прежнему поит своей водою. Но если все самое главное осталось неизменным, оно должно было уберечь от перемен и свое окружение. Скотина на выпасах все той же масти и с теми же рогами, унаследованными от дохристовых или доримских времен. Даже телята кажутся мне, вот ей-ей, теми же прошлогодними или позапрошлогодними – просто-напросто не росли они из-за войны и скверной кормежки, отсыпались, пережидая время, они меня помнят и узнают и теперь один за другим задирают головы полюбоваться – экое чудо, – как Реля гарцует верхом на немецком жеребце с огромным револьверищем в кобуре, крест-накрест ремнями перепоясанный и с нашивками на рукавах…

Подгоняемый такими мыслями, даже сразу тремя, так что им становилось тесно, а порой, чего греха таить, и вообще без единой мысли, в какой-то сладкой дремоте, являющей собой предвкушение будущих радостей, приближался я к Даевой горе ровной дорогой под Желином. Меньше ста шагов оставалось пройти, чтобы я появился над долиной и она обдала меня своим дуновением. Давно ли это была всего лишь пустая мечта, столь нескромная и недостижимая, что я стеснялся признаться в ней самому себе, теперь же осуществить ее было так легко, словно это было самое обычное дело!.. Я рассчитывал появиться именно с этой стороны, чтобы меня увидели издалека и имели достаточно времени гадать, кто это и с чем приехал. Одни понадеются, что это Нико – он для них был бы спасением; другие вообразят, что это Ладо, – и поджилки у них затрясутся. А кое-кому почудится на миг, что это Ненад Лукин поднялся из могилы, но зато уж ни одному в голову не придет, что это я, упрямец Реля Стефанов, давно уже вычеркнутый из списков живых…

День безоблачный, конец лета, солнце печет во всю силу, ветерок несет прохладу с Кома и с Проклетий, покачивая ветками с утомленной листвой. Теперь-то я поверил, что дойду – ни землетрясение, ни наступление не смогут меня задержать, – и потому я не спешу. Я пустил коня брести, как ему вздумается, и, убаюканный его шагом, строю планы о том, как я буду отдыхать – вволю наваляюсь под яблоней, и у родника, и на отмели у омута Под грушей, а потом еще на косе с той стороны, и на сене… Знаю я, что разметало во все стороны ту компанию, что собиралась у омута Под грушей, и отчетливо сознаю, что никогда уже не состарится она, но я не люблю травить душу мыслями о вещах, которые невозможно поправить. Вместо этого принялся я размышлять, что скажу Бондарю и что Ерге, а что Батьке Вуколичу, если он все так же греется на солнышке перед домом…

Бондарю я крикну: «Смерть фашизму!», и при этом строгим голосом, как бы с угрозой, для проверки, рявкнет ли он в ответ: «Как аукнется, так и откликнется!», как некогда, а может, пришлось ему волей-неволей приспособиться к новым обстоятельствам. А Ерге надо бы… Вдруг мой конь остановился, отпрянул, содрогнувшись, и навострил уши. Я оглянулся – ничего поблизости не обнаружил. И в отдалении никакой опасности нет, только кто-то с гор спускается крутой тропинкой. У двоих винтовки за плечами – молодые ребята, из наших, пилотки набекрень, перетянуты ремнями, совсем как на картинках из газет; третий, что идет впереди, опирается на кривую палку, прихрамывает, сгорбленный, а на голове у него – вязаный колпак, бедняцкий, из неокрашенной шерсти. Колпак этот тронул меня больше всего, должно быть, какой-то другой напомнил, – я остановился их дождаться. Любопытно мне проверить, кого напоминает мне этот колпак, и выяснить, с чего это наши ребята на бедноту ополчились… Но, когда они приблизились, оказалось, что никакой это не колпак и вообще не шапка, а копна седых волос, не стриженных несколько лет, полная соломы, хвои, паутины, паучков, мошкары, муравьев – бог знает чего там только не было. Вроде бы знаком мне этот старик, или чудится мне. Кого-то из местных напоминает он мне, но кого?.. Сдается мне, брат Хрипуна Бои мог бы примерно так выглядеть, да не припомню я, чтобы у Бои брат имелся. Вот уж кого не было у Бои, так это брата, во всяком случае, когда мы в Медже жили. Будь у него брат, разругался бы он с ним и разбратался в первой же сваре, и уж по одному тому мне было бы известно, что у него есть брат. Но вроде бы он и не Боя. Нет, совершенно точно, не он. Боя и ростом выше, и шире в плечах. Да и ноги у Бои почти прямые, не то что у этого, и глаза не запавшие, и усы не такие обвислые…

Я спросил ребят:

– Откуда это вы его выволокли?

– Из-под можжевельника, товарищ комиссар, в лесу, там выше.

– Отбился от властей, выходит?.. Страшный гайдук! – поддел их я.

– Не страшный, товарищ комиссар. А прячется и дрожит.

– И кто он такой?

– Да дьявол его знает, товарищ комиссар, – вступился другой. – Чудная какая-то птица.

– Он что же, и имени своего не сообщает?

– Не то чтобы не сообщает, товарищ комиссар. Бубнит чего-то невнятное, кто его разберет, путает все.

– Как это путает?

– А так, то скажет Воя, а потом получается Гоя…

– А после ни Воя, ни Гоя, а одно только он.

Снова заговорил первый из ребят:

– Сдается мне, товарищ комиссар, это какая-то вредная бестия. Крестится, вздыхает, охает, а сам в контру подался.

Старый оскорбленно прохрипел:

– О-о, х-хос'ди!

Трижды перекрестился быстрым движением руки, отгоняя злого духа, и повторил придушенно, страдальчески, словно укоряя кого-то нерадивого или призывая заплутавшего:

– О-о-о, х-хос-с-с'ди!

По голосу я его и признал: ведь это же не кто иной, как сам Боя Хрипун собственной персоной! Да и как его по голосу не узнать!.. Этот голос осветил мне все прошлое и тысячу воспоминаний, словно молния, вспыхнувшая вдруг дождливой ночью и выхватившая из темноты склочное селение Брезу со всеми его дрязгами, завистью, жалобами в суд, свидетельскими показаниями и мстительными замыслами о том, как бы отплатить тому, кто говорил чистую правду… И еще одно невиданное чудо мне открылось, которое до сей поры никто живой не в состоянии мне объяснить: сник Боя Хрипун, плечи у него обмякли, спина согнулась, ребра тянут к земле, ноги отказываются служить – искривились ноги, подламываются, предал его крепкий костяк и канаты мощных сухожилий, некогда выдерживавшие на себе груз лошадиной поклажи, все его предало, и только голос, сотканный в действительности из бесплотного воздуха и такой прозрачный и невидимый, будто и нет его вовсе, – этот самый голос не изменил ему и остался точно таким же, каким был в те времена, когда Боя был богат, скупал по селу земли, голову высоко носил и презирал бедноту… И нашу пахоту он купил, когда мы в Метохию переселялись, и сделка эта не обошлась без ссоры и самых невероятных каверз как с той, так и с другой стороны.

Младший сын Бои, Джукан, как раз в тот год, когда мы продавали имущество и судились, женился на Виде, дочери Аги Видрича. Невероятной красавицей была эта Вида, отчего ее и звали дивной Видойи жалели, что она Джукану досталась, – и не зря жалели, как выяснилось. Вскоре Боя в ней изъян отыскал, – отец, мол, ее, Ага Видрич, никогда не обуваясь и выставляя на обозрение всему свету свои босые огромные ступни и заскорузлые потрескавшиеся пятки, сам того не замечает, что этим позорится… А и правда так было… Нарядится Ага в парадную черную пару, что сын ему послал, хранитель музея, а на ноги никогда ничего не наденет, чтобы спрятать свои громадные ступни с узлами жил. Я сначала думал, это из-за того, что сын, хранитель музея, никак обувку ему не вышлет, но на самом деле просто Ага привык босым ходить и ни за что не хотел отречься от своего обыкновения. Целую зиму Боя сердито бубнил – никто, мол, его сына палкой не подгонял на босяках жениться; брюзжание его отравляло жизнь и невестке и сыну – оба они за два года высохли от чахотки и умерли. Но еще до того однажды на кладбище подошел Ага к Бое и спрашивает: «Что это ты голову задираешь, когда мимо меня идешь? Чем это ты меня лучше? Может, медаль у тебя какая есть, которой у меня нету? У тебя жена – у меня жена; у тебя сруб бревенчатый – у меня сруб бревенчатый; у тебя старший сын учитель, у меня хранитель музея. А то, что ты пахотные земли скупил, – так это еще никого человеком не сделало, в том числе и тебя!»

– Кто ты такой? – спрашиваю, чтобы его голос услышать.

Он прохрипел:

– Оя Уканов.

– Где ж твоя шапка, Боя Джуканов? Где ты ее потерял?

Он ощупал голову и забубнил:

– Бабабан, гакак, даддун!

– Ну, знаешь, это уж слишком мудрено! – заметил я. – Не можешь ли попроще что-нибудь?

– Убубу! – прохрипел Боя и принялся что-то руками объяснять.

– И этого мне не понять.

– Он всю дорогу так, товарищ комиссар, – вставил тут один из ребят. – На все вопросы темнит, никак его на чистую воду не выведешь.

– А взяли-то вы его почему? – спросил я.

– Да откуда ж нам знать, товарищ комиссар?

– Как это откуда? Значит, что-то он такое сделал?

– Да он не сознается, – смутился первый парень, – а зачем прячется…

– Точно, сделал, – вступился второй парень. – Если б ничего не сделал, он бы от нас не убегал и не прятался под можжевельник. Порядочный человек не станет под можжевельник залезать, а нарушителя сейчас видать, только от этого толку не добьешься. Я его спрашиваю, чего прячется, а он мне: «Уукумбар, гогобун, мимун, мимун». Я его спрашиваю, что это такое: «мимун», может ругательство какое или, к примеру, «лимонка», а он мне на это такое загнул, что и вовсе черт ногу сломит. Так это ж не положено! Не имеем мы права нарушителя отпускать только потому, что он нам язык заговаривает своим мычанием, вместо того чтобы на вопросы ясно отвечать. Этак и другие могут, а что из этого получится?

– Понятно, – сказал я. – И куда вы его ведете?

– В штаб, товарищ комиссар, куда еще?

– Но почему именно в штаб, а не в правление?

– В штабе он признается, почему от нас убегал.

– Если и признается, все равно они его не поймут.

– В штабе поймут. Там для немцев переводчики есть.

– Для обыкновенных немцев есть, но для такого, как этот немец, не думаю.

Знаю я, кто мог бы служить ему переводчиком, – жена его, тетка Цага. Она ему переводчиком и дома служила – годами втолковывала невесткам и сыновьям запреты и повеления верховной хозяйской воли, низвергавшейся бурными потоками невнятных восклицаний. Толковала она слова своего мужа и соседям, и гостям, когда их приносила нелегкая, и жалобщикам на суде – в них недостатка не было никогда. Может, наряду с жестокой экономией и тощей кормежкой и это послужило причиной того, что тетка Цага без времени усохла и состарилась. Перед восстанием прошел слушок, будто она умом рехнулась: таскает ракию, напивается в стельку, а потом ее пьяную запирают в какой-то клети, чтобы от людей скрыть. Тогда у меня не было времени о ней расспросить, но теперь вспоминается мне, что в те дни, а видит бог и после, Цага что-то нигде не появлялась. Последними встречались с ней итальянцы из карательной экспедиции; один из них стащил где-то зеркальце и прятал за пазухой, когда они ворвались к Бое в дом и взломали сундук, чтобы и там чем-нибудь поживиться; Цага бросилась на карателя, вырвала у него все, что он заграбастать успел, вместе с тем зеркальцем, принесенным из другого села; потом только хватились в доме, что у них два одинаковых зеркальца, и едва догадались откуда. Может, Цага снова горькую запила, да и как ей не пить, когда она столько лет прожила с этаким косноязычным в одной норе, а тут болезни допекают, надо то и дело лекарства покупать, платить врачам и адвокатам, а ни от тех, ни от других толку нет, одни расходы, сыновья умирают, невестки умирают, и внуки туда же, так зот беда за бедой и бьет, по голове… Я спросил его:

– Как там твоя Цага, Боя?

– Ая Ага? – не понял он.

– Тетка Цага, брат, жена твоя.

Он встрепенулся, вскинул на меня глаза, пытаясь узнать. И промямлил как-то совершенно равнодушно:

– Ум'ла Ага.

– Когда умерла?

– Да вот уж д'а года.

Два года! А я-то почему-то думал, что она бессмертна и словно забальзамированная при жизни сохранится навечно как неотъемлемая часть Брезы. Неприятным холодом пронизало сердце: наверное, по ее примеру и другие, которых я воображал себе живыми, тоже исчезли за эти годы. А значит, и Бреза не так прочно защищена от времени и перемен, как мне представлялось в моих сокровенных мечтах. Подточена старая Бреза, раз нет в ней больше Цаги с вечными ее присказками: «Милован, дружок мои милый, цветик первый, первоцвет! Солнце выйдет из-за тучки, поглядит тебе вослед!..» От кого теперь благословения ждать, раз Цаги не стало, а вдруг вместе с ней не стало и тыквенных семечек, духа закваски и можжевелового дымка, а без них это уж и не Бреза, а другой какой-то закуток. Не припомню я, чтобы когда-нибудь достались мне от Цаги нитка сушеных яблок или крашеное яйцо на Пасху, но от нее можно было получить пустой спичечный коробок или радужную обертку с золотой каймой, из магазина. Все это Цага сберегала для нас: то аптечный пузырек, то пробку от флакона, расписанную и изукрашенную красными полосками, то кусок фольги – и оделяла нас этим вместе с обещающей улыбкой, сулящей в будущем, когда-то там, после или после-послезавтра, может, в воскресенье, а может, и весной, когда все устроится, Боя выплатит долг за луг или выиграет судебный процесс и получит компенсацию за убытки, Джукан пригонит домой овец из Рабада, а Ягошу повысят жалованье, – и вот тогда-то, обретя твердую почву под ногами, приступит тетка Цага к дележу того, что накоплено у нее там под замком в кладовке… Возможно, Цага и сама верила в это обещание, так и оставшееся по вине судьбы невыполненным.

От этих мыслей оторвал меня парень с винтовкой:

– Куда нам теперь, товарищ комиссар?

– Известно, куда, – сказал я. – Каждому своей дорогой.

– Нельзя, – вставил второй. – Нам не по пути.

– Это как же?

– Нас с другим заданием послали, а не для того, чтобы всяких тут скрипунов ловить.

Они б его не стали и брать-то, вступился второй, если б черт им его не подсунул. Да и то бы не тронули они его, если бы он не стал прятаться и убегать. Так уж хоть бы убежал совсем или спрятался по-человечески, будто места ему нет в лесу, а то ноги под себя поджал, чтоб не торчали, бородой в колени уперся и так затрясся от страха, что можжевельник над ним ходуном заходил, словно его в лихорадке забило. Ну просто вынудил их, чтобы они его забрали. Не забери они его, он бы под тем можжевельником, наверное, с перепуга так бы и помер, потом не знали б где искать. Они со своей стороны поступили самым правильным образом, а вышло опять нехорошо. Для них нехорошо, поскольку, если они этакого нарушителя сведут вниз в штаб, там их спросят, что, мол, мы вас за этим посылали? А если они его с собой возьмут, так при его ходьбе – плетется нога за ногу – они с ним бог знает сколько времени проходят…

Короче, стали парни умолять меня принять его от них в подарок. Некоторое время я отказывался, но потом смилостивился, согласившись доставить его по назначениюи передать, кому требуется.Они с радостью приняли мое согласие, а у Бои лицо обрело землистый оттенок – я с самого начала заметил, что чем-то не нравлюсь ему. Я указал ему в сторону Врезы – он посмотрел на меня с недоверием, что-то пробубнил и захромал впереди моего жеребца.

– А где твой Ягош, Боя? – спросил я его.

Он остановился, окинул меня взглядом, снова убеждаясь, что мне откуда-то все известно. Качнул головой в сторону гор и рукой махнул, давая понять, что Ягош уже там, но ничего не сказал.

– Сбежал. И давно?

Боя только руками развел: вместе со всеми.

– Ну и пусть его, невелика потеря. Привык он, незадачливый учитель, хозяев слушаться, не может с ними расстаться. Это ему в наследство от радикалов досталось, вогнали ему в душу трепет перед каждой властью. Но интересно, раз он за это повиновение жалованье получал, что же он тогда детям задавал учить наизусть «Отечество» Джуры Якшича [49]49
  Якшич, Джура (1832–1878) – известный сербский поэт.


[Закрыть]
и наставлял жертвовать своей жизнью за родину?.. Нельзя учить других за отечество жизнью жертвовать, а самому себя в жертву Герингу приносить!.. Но, я смотрю, и ты тоже, старый, за ним кинулся, и не стыдно тебе?.. Да так спешил, что и про шапку забыл!.. Что ж ты-то не подумал, к чему это приведет?

– За'рали у меня 'оня! – во всю глотку выкрикнул он.

– Забрали коня? Так ты это за конем… Совестью своей поступиться – это можно, а конем нельзя. Кто ж его – немцы или четники – угнали?

Он обернулся ко мне и сверкнул налитыми кровью глазами, это мне тотчас объяснило, коня у него наши увели.

– Аши, 'аши! – в безудержном отчаянии решившегося на погибель прокричал Боя.

– Что ж ты так злишься на ваших? Вернут они тебе коня, да еще в придачу что-нибудь получишь. Они хозяев не грабят, только бедноту.

– Аши, 'аши, – прохрипел Боя. – Оммунисты, 'азбойники!

– Да быть не может, чтобы наши такое учинили, – изобразил я наигранное удивление. – Впрочем, возможно, и они эту науку стали постигать! Как не научиться, если тебя этому три года кряду обучают, и притом отменные учителя. Наверное, так и есть, и наши стали забирать не только у таких вот хозяев, как ты, но и у немцев уводить коней под сбруей. Подо мной, видишь, конь – немецкий, офицерский, обученный конь.

Боя пробормотал себе в бороду что-то в ответ, явно предпочитая оставить свои соображения нерасшифрованными и невысказанными. Тем временем мы вышли на взгорье, откуда открывался вид на долину. Но, боже мой, это не та долина, которую я ищу! Та, видимо, сбежала куда-то, а вместо себя оставила другую. Конечно, это была другая: безобразная, поблекшая, увядшая, отощавшая, точно скелет. Река Меджа, если только это она, обмелела, вокруг нее растрепанное поселение с разбежавшимися во все стороны домами, и лишь дряхлые развалины, прикованные немощью к земле, остались стоять на старом месте. Разметались, лепясь к дороге и к склонам, Вреза и Утрг, сиротские и оскудевшие, как никогда. Их теперь не назвать и поселком, эти разбросанные, одинокие жилища, так и норовящие навсегда схорониться от взгляда за кустарником. Да и те дома, что видны, едва проглядывают на божий свет тусклыми оконцами, и хоть бы связка лука или перца украсила их. Не заметно нигде ни улья в палисаднике, ни подстилки перед домом, нигде не сушатся фрукты на досках – всюду хоть шаром покати, точно на горном пастбище зимой! Да и вокруг тоже: ивы поредели, ольха обтрепалась, кукуруза потемнела и полегла, словно вытоптанная табуном лошадей, опаленная трава клоками торчит на запущенных лугах. Сузились тропинки по сравнению с тем, какими они были, зато размножились и безлюдными, белыми нитями тянутся к горам и теряются в буковых зарослях. Нет никого ни у домов, ни в поле. Не видать ни одной из тех старушек, собирающих фасоль, ни девиц, идущих к источнику, когда надо и когда не надо. Серая долина простерлась передо мной, нелепая бледная копня того, что было когда-то. Она напоминает мне чем-то роженицу, потерявшую слишком много крови – теперь ей вряд ли поправиться. Ничто не связывает меня с ней. Я искал совсем другую, но, видно, той нигде больше нет…

Напрасно обшариваю я взглядом сверху донизу эту оскудевшую долину с ее неказистыми скалами и терновником. Будь это та, прежняя Бреза, скот был бы давно уже согнан в селение с гор. Но скота нигде не видать. Не слышится овечий колокольчик, никто не пасется на выгонах. Ни конь, ни корова…

– Где же скот? – спросил я.

– В 'отле! – прогудел Боя с каким-то злорадным торжеством.

– В каком котле? Что это еще за котел?.. Говори по-человечески, не то я тебе…

– Съели 'го 'оммунисты! – выкрикнул Боя мне в отместку.

– Одни коммунисты и ели? А другие?

И другие, признал Боя.

– Что ж ты все на наших сваливаешь? Не было бы вас, те бы не пришли.

– А нас тут и не было, когда те пришли. Тогда они смирные были…

– Они бы смирными не остались, а вот я тебя усмирю!

Он согласно кивнул головой и пробормотал, что это он знает.

– Что ты знаешь? Откуда ты знаешь? Ничего ты не знаешь, наговаривать лишнее только и знаешь…

Я раскричался, не думая о том, что кричу, только чтобы не было тишины. Потом я опомнился, смешно это, все равно что на глухого орать, а глухой от этого еще больше глохнет. Я замолчал, и тотчас же сомкнулась тишина, коварная и гнусная, как соглядатай, подсматривающий в щель. Воздух загустел от этой тишины, невозможно дышать. Что-то должно ее разбить – окрик, пастушья свирель или удар молотка…

– Куда Бондарь подевался, не слышно что-то его?

Боя пробормотал себе под нос нечто совершенно неразборчивое.

Спрашиваю его опять:

– Сбивает еще бочки Бондарь?

Он прохрипел:

– Бивает, бивает – го'шки бивает.

– Какие еще горшки? При чем здесь горшки?

– Го'шки под землей, глиняные.

– Не понимаю. Яснее скажи!

Он пояснил – убили Бондаря.

– Кто его убил?

Будто воочию увидел я старого Бондаря – одна нога короче другой, искривлена точно серп, хмурый, иссохшийся, кровь стекает по щекам и по шее за ворот рубашки. «Кому ж еще убить меня, как не вашим? – говорит он. – Вот вы вроде бы за свободу боретесь, а сами не терпите, чтобы кто-нибудь поперек вас сказал, или подумал, или умнее вас сделал. Да вы сами себе свободы не даете – ни стопку опрокинуть, ни бабенку завалить, ни спать улечься по-людски. Самих себя тираните и друг друга, вот она ваша свобода! Знал я, что меня от ваших ждет, потому и говорил: «Как аукнется, так и откликнется!» Я себя первого имею в виду, и господь бог прежде всего самому себе бороду сотворил…»

– Его что же, наши убили?

Нет, не наши, с огромным облегчением выяснил я наконец из путаницы невразумительного бормотания.

– Ваши, выходит?

И не они.

– Кто же тогда?

– Пис'геи!

– Кто, кто?

– Ивизия. Пис'гена.

Ах, вот оно что – значит, дивизия Принца Евгения [50]50
  Карательная дивизия Принца Евгения прославилась своей жестокостью.


[Закрыть]
с ее специалистами по части стариков и детей. Не знал я, что она до Брезы добралась, а теперь мне стало ясно, отчего это долина онемела и кукурузные поля ее полегли, словно конями вытоптанные. Они и на самом деле вытоптаны, и, наверное, не один Бондарь поплатился головой. И Боя подтвердил – так и есть. Кто же еще?.. Решая звуковые ребусы, неохотно выдавливаемые Хрипуном из себя, я с усилием восстанавливаю имена тех, кого нет в живых. Нет Батьки Вуколича и его тихони Смили – их, похоже, вместе с собакой прикончили, шмякнув ее об землю. Нет Иовы и сына его Миливоя – не помогла ему на этот раз преданная поддержка властей на выборах. Нет Уки. Которого Уки?.. Я едва припомнил древнего Луку, отца Ненада Тайовича. Нет Митра Горбатою, и горб его не спас от расправы, и Мили Абера, а с ним и многих других, схваченных прямо на дороге, куда они вышли с хлебом-солью подластиться к оккупантам… Боя выговаривает имена в трех или четырех вариантах, поправляясь, добавляя к ним все новые звуки, еще больше затемняющие и без того неразрешимые загадки, и от этого кажется, что число погибших растет, присовокупляя к убитым в этой войне и тех, кто пал в минувшей; и вспомнились мне погосты, где покойников хоронят в старые могилы, даже не зная, чьи кости погребены в них.

Внезапно я устал от этого всего и хотел было заставить его замолчать; но, нащупав мое больное место, Боя упорно перечисляет погибших. Не стану я его слушать, уговариваю я себя, и вот уже он представляется мне не просто Боей Хрипуном, что-то бормочущим тут, а собирательным призраком, устами которого говорит сам дух долины, противоречивый и смутный, составленный из разноголосицы и гула разномастной толпы, где каждый тянет в свою сторону. H пока я слушаю его, как он молотит языком, цепляя одно за другое, нитка за иголкой, – перебирая всех, кто жил внизу, а теперь не живет, и как бы часть вины за то, что они не живы, взваливая на меня, – я начинаю все больше злиться на этот самый дух долины, специально подстроивший, чтобы первым при въезде в нее мне непременно попался тот, кто и обличьем и образом мысли являет собой Бою Хрипуна, ничего в жизни не знавшего, кроме стяжательства и скряжничества. Если Бреза и в самом деле такова, как этот достойный ее представитель, тогда нет никакого ущерба в том, что зачахла наша любовь; но если он нарочно навязался на мою шею, задумал по своей вредности собственника испортить и отравить мое возвращение – тогда его за это следует наказать…

Неосознанная поначалу злоба, забродив во мне, обратилась на него и вывела меня из оцепенения. Я напустился на него:

– И не стыдно тебе! Старик, а прятаться полез!

Нисколько не стыдно, отмахнулся он головой.

– Как это не стыдно?.. Осрамил свое село перед малыми детьми!

Ничего не осрамил: расплатится он за все.

– Чем же ты расплатишься?

– Ожей моей, 'от этой 'от, если 'онадобится.

– Так и надо было бы, кожей, чересчур долго ты ее таскаешь. Да и чем другим тебе расплачиваться, кроме как кожей, ведь не наделами же своими ты станешь расплачиваться, они никогда твоими и не были, ты их потом бедняцким скупал.

– Своим потом, – почти без всякого косноязычия прохрипел он.

– А поденщиков ты в расчет не берешь, которым вечно должен был!

– Своим, своим!

– А батраки, которые всегда на тебя работали и впроголодь жили!

– Вот тебе моя грудь, стреляй! – снова совершенно чисто выговорил Боя.

– Не хочу здесь, – сказал я, – а надо бы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю