355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 6)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц)

III

Мучают нас разные вещи, на взгляд противоположные: с одной стороны, плохо то, что мы знаем, чем кончится наш фильм; с другой – плохо и то, что нам неизвестно, когда это произойдет, через два часа или через две минуты? Правда, так обстоит и с прочими нашими смертными братьями, но они не представляют смерть так ясно, а если и представляют, то ухитряются весьма ловко о ней позабыть. Мы же ищем и даже порой находим забвение. Хоть и на очень короткое время – вечно что-то нам напомнит о смерти и взбудоражит. Иногда кажется, все отложено до вечера, и вдруг объявятся немцы или проезжающие в грузовике четники в один голос завопят: «Тю-ю-ю! Коммунисты! Бух-бух!» Поначалу караульные остаются глухи к таким возгласам. Но их становится все больше. Наконец солдаты нас останавливают, делят на две или четыре группы, подводят к ближайшей стене и ждут, не проедет ли кто и не прикажет ли стрелять? В идущих мимо машинах сидят офицеры в высоких фуражках, украшенных гайтанами, с аксельбантами, и, поскольку никто из них не обращает на нас внимания, караульные, проворчав ругательства, соединяют нас, и мы едем дальше.

У Барутаны меня отделили с группой молодых – уже третий раз решают, что мы должны расплатиться за бегство Борачича. Мы согласны – расплачиваться надо – и ждем. Моросит дождь, ожидание от этого становится еще томительней. Наконец мы не выдерживаем и садимся на мокрую траву. Трава нехолодная, и неважно, что мокрая. Мокро только снизу, а скоро будет мокро и сверху, и со всех сторон, и долго еще после дождя. Немцы почему-то решают свести группу до десяти человек. Они отделяют старших и отводят их на другую сторону дороги, где уже стоит старый Дамян Дако с одеяльцем на плечах и могильщики. Это означает продолжение жизни, которую придется вымаливать до старости. Хотят перевести и меня – из-за усов я показался старше, – зовут, требуют встать, я не рвусь. Не стыда ради, стыд онемел со всеми другими чувствами, просто противно вставать, переходить с места на место. Смотрю направо, налево, притворяюсь дурачком, пусть осчастливят другого. Выбрали Влахо Усача. Он вскочил и кинулся через дорогу, чего доброго не передумали бы.

Дождь прекратился, на шоссе отстаиваются лужи. И вдруг приходит распоряжение ехать дальше. Из Барутаны выводят четников, строят по пять человек в ряд. Кой-кого пнут, чтоб не лез шестым. Пересчитывают и заталкивают в грузовики. Снова куда-то повезут, не обращая внимания на то, что им это вовсе не нравится. В последний грузовик заталкивают сначала Дако с могильщиками, потом нас. Где-нибудь в другом месте, когда им вздумается нас попугать или за что-то отомстить, они снова начнут отделять нас десяток за десятком, однако это может тянуться долго и потому принадлежит к неизвестному будущему, подобно надежде и прочим иллюзиям. Жизнь – здесь, сейчас, и это сейчас недовольно самим собой и всем живущим, отощавшее, голодное, жаждущее, изменчивое, с запутанной системой трубок, где переливается из пустого в порожнее. Пока оно здесь, отстукивает и переливается, смерти нет. Видна только ее тень, называемая страхом, а он повсюду царит над людьми и народами.

Прояснивается, снимаем с грузовика брезентовый верх, сворачиваем его и привязываем над кабиной водителя. Остались железные ребра, за которые мы, стоя, держимся и без помех смотрим на небо. Жизнь на три четверти, а то и больше – созерцание. Прочие чувства только помогают зрению: чтобы увидеть то, куда нет доступа свету. Например, запах хлеба, свежего пшеничного хлеба. Откуда он возник среди этих потоков и излучин? Голод порой в состоянии придумать, и очень реально, бог знает что… Но сейчас это не фантазия – сверху, из Берана, прибыл старенький грузовик с хлебом. Прибыл не случайно. В кузове стоит человек с засученными рукавами, берет из больших корзин хлебы и бросает четникам. Когда хлеб кончается, грузовик уезжает, но его сменяет другой. Приходит и наш черед. Кто-то прежде времени протянул руки, пальцы сводит судорога, рот полон слюны. И тут из кабины выходит шофер, он в трусах, его ноги покрыты белесой щетиной, ехидно посмеиваясь, он тычет в нас пальцем и бросает:

– Коммунисты!

Человек на грузовике застывает, потом спохватывается и говорит:

– Коммунистам не даем! – и опускает в корзину хлеб, который готов был уже бросить.

– Илия, братец, ты ведь меня знаешь, – окликнул его один из могильщиков.

– Откуда ты здесь?

– Кого черт рогами под бока не пырял? Не смотрят эти ни на что. Все перемешали!

– Всю Европу перевернули вверх тормашками, могут и нас, – говорит Илия.

– Со мной тут кое-кто из Ракиты. Сам знаешь, там никогда не было коммунистов, есть и из Барани, и меня ты знаешь.

– Не важно, что знаю, важно, что немец говорит.

– Значит, не дашь?

– Не смею, братец!.. Еще с ума не спятил!.. Ежели про кого Гитлер сказал – коммунист, был он, не был ли, сам господь Саваоф того не исправит.

– Да ведь не Гитлер, а хулиган шофер треплется, нашел кого в таких делах слушать!.. Ему бы только поиздеваться да оставить людей голодными.

– А если ему взбрендит и надо мной поиздеваться, схватит меня за шиворот да пихнет к тебе? Потому хлеба вам нет, нет, нет!..

Шофер поднялся в кабину – мотора он не глушил, – и мы тронулись. Голоднее прежнего, спускаемся с горы к развилке, что ведет к мосту. Постоялые дворы обшарпанные, законченные, стекла выбиты, стены облуплены. Той девушки нигде не видать, и ставни на окнах ее дома заколочены. Я не знал ее имени и никогда уже не узнаю, но я любил на нее смотреть, и она тоже, мне кажется, какое-то время. У нее были длинные ресницы, взгляда не заметишь! Погибла, наверно, как все красивое. Ветры сорвали с колокольни деревянную кровлю, каменная церквушка притаилась в высокой траве, смущенная тем, что люди в нее не ходят, не просят помощи и утешения, которые она не в силах дать. Рядом темнее! униженный и пристыженный памятник павшим воинам, с букв слезла позолота, накренился и поник орел с державой в когтях. Забора нет совсем: истопили, чтобы согреться или сварить жиденькую похлебку. И левада уже не такая ровная да зеленая, как прежде, а изрыта машинами и облысела черными квадратами в тех местах, где стояли палатки караульных рот и батальонов.

Быстро минуем кладбище и овраг, где расстреливали наших после восстания. Перед казармой толпятся карабинеры, черные, худые. Видно, их тревожит то, что происходит с четниками, и не без основания: если так продолжится, на очереди они. Улица безлюдна, лавки и кофейни закрыты, в окнах ни живой души. Не видно даже кошки: съели их итальянцы. Шоферы гонят машины как сумасшедшие, словно спасаются от чумы.

Мы выехали из городка, а из кладезя воспоминаний вдруг, кто знает почему, передо мной возник Медо, с глазами цвета фиалки. Не таким, каким я знал его, а мертвецом, из гроба – потому фиалки ею увяли. Этот наивный, ненавязчивый парень был храбр и справедлив. Я принимал его в партию, и это вскружило ему голову. Как-то он наткнулся на засаду, его захватили в плен, он бежал из тюрьмы, пробрался в Мойковцы к партизанам. Он мечтал о борьбе, хотел искупить «вину», а наши его расстреляли, чтобы страхом смерти поднять моральный дух голодных людей, боровшихся без снаряжения и почти без оружия.

Страхом – моральный дух! Насилием – героизм! Ненавистью – любовь! Я не верил в такое единство противоположностей и думал, что такое невозможно. И сейчас не верю, что это достижимо. Видимо, Медо расстреляли, чтобы снять вину с тех, кто виноват на самом деле. Все сомнения тут и начались: сначала небольшая трещинка, как говорил Радек, потом побольше, непонимание, раскол, разрыв…

Я пришел, когда Медо уже забросали мокрой землей. Опоздание на пять минут все равно что на пять лет – уже нельзя ничего поправить. Вероятно, нельзя было поправить, если бы я подоспел и вовремя – всю весну шли дожди, и, как на беду, наша телега опрокинулась и слетела в пропасть. Взъелись мы друг на друга, готовы были растерзать.

– Кого расстреляли? – спрашиваю я Баничича.

– Медо, – говорит.

– За что? В бога вас растак…

Вытаращил он на меня глаза, растерялся: никогда еще не слышал и не видел, чтоб рядовой член партии, какая-то мелюзга из тылов четнической территории, поминает бога оргсекретарю Окружного комитета и этим оскорбляет не только его окружное величие, но и партию в целом…

Пялился на меня несколько секунд: убить меня сначала, а потом уж судить, или наоборот, однако сдержался. Только голос чуть дрожал:

– У Медо была винтовка, а сдался он без выстрела, потому его и расстреляли. Даже винтовку с плеча не снял, член партии, да еще член комитета, хотя бы взял ее в руки, престижа комитета ради!

– Стоило ему снять с плеча винтовку, скосил бы двумя пулеметными очередями всех скоевцев [12]12
  Члены Союза коммунистической молодежи Югославии (СКОЮ).


[Закрыть]
, что шли с ним без оружия и несли нам провиант, сплошь почти дети и молоденькие медицинские сестры. Разве ты смог бы стрелять в такой обстановке?

– Смог бы, борьба есть борьба.

– Да ведь лучше бороться живым, чем пасть мертвыми!

– Лучше раз и навсегда тебе понять, что дискутировать о вошедших в силу решениях высшего органа нельзя!..

Потом на меня смотрели косо и подозрительно, словно я какой фракционер или заразный. Все сразу обо всем узнали и пришли к единому мнению. И, когда доводилось здороваться, они совали руки в карманы, чтоб я ненароком не протянул руки, которую они не желают пожать… Может, я заблуждаюсь или это комплекс, не знаю, но мне кажется, не случайно меня бросили Иван и Ладо…

Грузовики остановились в Верхнем Ржанике, это смешанное село: черногорское, албанское и мусульманское. Не знаю, по какой причине его выбрали, не известно это и тем, кто дерет глотку, приказывая нам вылезать. Пересчитывают, пересчитывают по три раза – сами себе не верят. И ведут по дороге к селу, потом возвращают и ведут в другую сторону, и снова на полпути останавливают. На дне долины течет Лим. Чуть повыше он прозрачный и голубой, а у наших ног его мутит поток, устье которого скрыто ивняком. Старые, сгорбленные ивы развесили свои пепельные листья так, чтобы не скрыть уродства этой местности. Над ними болотистый луг, исполосованный цепью оврагов, каких-то красных, точно рот земли. В них крестьяне бросают падаль, и они, наверно, уж полны скелетов околевших лошадей, бешеных собак, краденых и поспешно обглоданных ягнят. Землю тут копать легко и ничего не стоит малость присыпать пылью мертвечину, чтоб не было видно издалека. Здесь наконец заканчиваются наши скитания. Какие-то люди, человек пятьдесят, в окружении солдат стоят уже там, в ожидании залпа. Пока я на них смотрю, мне мерещится, будто я узнаю нашу группу и самого себя, как в волшебном зеркале, что показывает недавнее прошлое и будущее.

– Вот мы и на месте! – говорит Шумич и оборачивается к нам в ожидании подтверждения.

– Точно, здесь, – соглашается Шайо, – еще не испарились.

– И все налицо! Даже могильщики с нами. А кто эти там?

– Заложники из ближних сел, – предполагает Рацо.

– Сообщники или подозреваемые в пособничестве. Нынче всем все подозрительны, – замечает Шайо.

– Или те, кто грелся под одним солнцем с подозреваемыми, – добавляет Грандо.

– Во всяком случае, наши люди, – заключает Черный.

Свисающие до земли сермяги придают этим людям жалкий вид. У кого их нет, похожи на ощипанных и как-то по-чудному расставленных птиц. Стоят они ровными рядами, застыв на месте, словно фотографируются. И даже пытаются сохранить достоинство ради ныне покойного юначества [13]13
  От сербскохорватского юнак – герой, молодец.


[Закрыть]
и поблекшей славы прадедов, распрямить плечи. По сути дела, это поза, а что делается у них на душе, пока они ждут, мне известно. Это именно та отвратительная минута, когда так трудно дышится и все пространство от неба до земли кажется лишенным воздуха: грудь тщетно вздымается, а от тупой боли внутри терпнут ребра.

– Чего они ждут? – спрашивает Шайо.

– Нас ждут, кого же еще? – говорит Черный.

– Клянусь богом, изрядное будет кладбище! – удивляется Грандо.

– Порядочное, однако в глаза бросаться не будет, – замечает Шумич.

– Почему?

– Свалят нас в овраг и сверху чуть присыплют известью.

– Точно, точно, известь! – кричит Бабич. – Подхватят граблями – и в яму, где гасят известь!

От шоссе вьется дорожка к оврагам. Один за другим мы спускаемся с шоссе и неотрывно смотрим вниз. Стража там какая-то чудная: кроме немцев в форме, суетятся мусульмане или албанцы с длинноствольными ружьями, в грязных шальварах, у одних на головах белые фески, у других – поверх фесок намотаны тряпки. Так выглядели убийцы моего отца – история повторяется, – только эти сейчас и меня… Двое или трое рыщут около построившихся, видно, наслаждаются тем, что похожи на волков. Выводят одного из строя, велят снять ботинки. Он медлит, колеблется, наконец снимает. Ему взамен дают резиновые опанки [14]14
  Крестьянская обувь из сыромятной кожи или резины.


[Закрыть]
, стражник приседает, кладет на колени ружье и обувается.

– Уже грабят, – говорит Видо, – терпенья не хватает капельку подождать.

– У нас они не поживятся, – бросает Шумич.

– Как не поживятся? – усмехается Грандо, – а Дакино одеяльце!

– Пускай берут, так и быть, осчастливлю их! – говорит Дако и бормочет проклятья.

Я смотрю на свою куртку из толстого сукна – возьмут ее! Она скроена не по мне, шили ее для Шкоро, несуженого четнического воеводы [15]15
  Высший офицерский чин в Югославской королевской армии. Здесь:начальник отряда четников.


[Закрыть]
. Когда его убили, пули продырявили сукно в нескольких местах. Аня их заштопала. И вот сейчас будущему хозяину придется опять штопать. Но этим, вероятно, не кончится – сукно крепкое, а человеческая жизнь короткая – бог знает, кто ее доносит?

Подошли мы. Один из тех, что в чалме, посматривает на нас исподлобья, хмурит брови.

Видо смотрит на его ноги и говорит:

– Это они с четников снимают ботинки… И отлично, братцы, пускай снимают!

– Видели мы, у кого их снимают, – возражает Черный, – вон с тех несчастных!

– Какие там несчастные? Лавочники это да бородачи-четники! Нечего их жалеть, они при первой возможности нас выдают.

– Почему думаешь, что четники?

– Погляди на их итальянские ботинки. Такие только они получали.

Подойдя поближе, мы убеждаемся в этом: рычат, вопят, отгоняют нас, требуют, чтобы стали подальше, не желают в одну могилу… Восстали и против могильщиков, не позволяют им подойти и объясниться, кто они и как к нам попали. Разгорается перебранка, сыплются с обеих сторон угрозы, ругань, крик нарастает до самого неба. Фесочники, прихрамывая в тесных башмаках, сбежались, окружили, пытаются понять, почему заполыхала свара? Немцы стоят равнодушно, они знают, это понять нельзя.

Когда перепалка достигла высшей точки, вмешались наконец и фесочники, им тоже, видно, захотелось прочистить горло. Один, с огненными усами, повернулся к четникам и, заглушая всех, заорал:

– Кличете беду, а не видите, что она у вас за спиной! Своих ненавидите и гоните только потому, что не такие, как вы. И слава аллаху, что не такие: не жаждут человеческой крови, не тешат себя тем, что бросают в огонь малых детей! Когда б мы знали, как вы их ненавидите, приготовили бы им угощение… Если вы так ненавидите своих братьев, своих детей, чего можно от вас ждать? Коли вы такие к своим, то что бы вытворяли, если б могли, с чужими? Опять бы, как в Бихоре, распевали: «Вместо дров и чурок горят головы турок»?

Он спрашивает, но никто не отвечает. Наступает тишина. Могильщики, воспользовавшись этим, успевают связаться со своими и к ним пристроиться.

Среди тишины я слышу, как кто-то окликает Видо Ясикича, потом спокойно с ним разговаривает. Голос мне знаком, он напоминает мне о восстании – кривая беранская улица, вся в дыму от стрельбы, крики и суматоха и запах керосина. Мы бежим по этой улице с Вуйо Дренковичем и тащим два бидона керосина из магазина Бранко Пановича. Хозяин дал их нам, чтобы поджечь ворота казармы чернорубашечников. Бежим, спотыкаемся, вокруг щелкают пули, а Вуйо говорит: «Нехорошо тут погибнуть, найдут нас с этими бидонами и скажут: «Пришли грабить и получили свое!»

– Ты ли это, Нико Сайков? – спрашивает он так же спокойно. – Повернись, погляжу на тебя, давно мы не виделись!

– Здесь я, чего тебе надо? – говорю я сухо и поворачиваюсь к нему.

– Что такой сердитый, нет табака?

– Есть у меня и табак, и все что нужно!

– Знаю, что есть, но возьми и это. Держи!

– Не надо, неохота курить.

Шумич сердито наступает мне на ногу, шепчет:

– Бери, чего кобенишься!

– Не дури, – поддерживает его Вуйо. – Что прошло, быльем поросло, связаны одной веревочкой, или, если хочешь, сидим в одной кастрюле.

Дренкович бросает мне пачку сигарет. Шумич перехватывает ее на лету. Делим пополам, закуриваем. Даже слеза прошибла. Нахлынула сладкая истома, хмельной дурман. Что-то непонятное поднимает нас из грязи унижений и словно бы возвращает достоинство. Добрый аромат памяти, приглушенный голубым туманом забвения, – уже почти жизнь! Мы так хотим еще забыться, так хотим сладких грез! И мы покупаем их у четников. Даем по десяти лир за сигарету, по двадцати лир, потому что деньги для нас уже потеряли всякую цену. Казалось, эта торговля помирит одних с другими – хотя бы на то время, пока есть деньги, – но сверху непрестанно прибывают новые толпы, и возникают новые ссоры.

В мраке и беде угасает даже ненавистьI

Нас поджидают грузовики, ушедшие вперед с четниками и крестьянами. Мы вливаемся в длинную, плотную колонну, которая, ревя моторами, поднимается к Чакору, в сторону Великой, и оказываемся где-то посередине. Но уже не все вместе. Первыми удрали могильщики, спасая головы. Потом куда-то исчезли Бистричанин и Влахо Усач в надежде, что им улыбнется счастье, если отобьются от нашей стаи. Некоторые из немцев пересели в передний грузовик, а на их место пришли другие. Мы так перемешаны, что остается гадать, наступит ли облегчение или наши злоключения, как зараза, перекинутся на других? По всем признакам, случится последнее. Некоторые наши спутники, сообразив наконец, в какую компанию попали, перешептываются, ужасаются и смотрят на нас испуганно. Их утешает высокий усач, тот, которого бросили к нам в грузовик вместо Борачича. Мы прозвали его «Кумом», потому что его сняли с дома кума, он и вправду похож на кума с чудинкой, который знает все, что было и что будет, а вот собственную шкуру сохранить не смог.

– Надо шевелить мозгами! – кричит Кум.

– Поздно спохватился, – замечает Грандо.

– Лучше поздно, чем никогда! Думать всем миром!

– Не знаю, миром ли, не миром, – говорит крестьянин с загорелым лицом, – но одна погудка свербит у меня в ушах.

– Обмозговать сначала надо, – тянет Кум. – Квашня бродит, не ушла бы!

– Коли бродит, скажи: что вокруг нас делается?

– Могу вкратце: бог богоначалит.

– Э-э-э! Выходит, его рук дело? А как?

– Лет сто с лишним тому назад, – начинает Кум, – впрочем, еще нету ста лет, чуть поменьше, Милован Раичев погнал по весне пастись овец на Еловицу. Трава высокая, пасутся овцы, резвятся ягнята, красота, и только, вдруг как поднялся ветер, нагнал тучи, повалил снег, закрутила метель. Спрашивает Милован свою хозяйку: «Что это, Симона?» – а жена отвечает: «Бог богоначалит, Милован!» Тогда Милован поднял к небу голову и говорит: «Твоя воля, но ежели и дальше будешь так богоначалить, погоню я овец на Трепчу, а ты уж сам по Еловице блей!..»

– Крепко отмочил! – замечает Шумич.

– Спасибо за рассказ, – говорит Грандо.

– Не рассказ это ради рассказа, – возражает Кум.

– Сидит в нем и нечто иное, – соглашается Шайо, – и глубоко!

– Как для кого, – подхватывает Кум. – Думка у меня такая: когда немец вот так богоначалит и точно граблями сгребает всех нас в яму за проволоку, пятую, десятую или сотую, подготовленную для чехов, греков, сербов, коммунистов, поляков, французов, националистов, голландцев, русских, норвежцев, евреев и прочих народностей, ему придется потом загрести туда же венгров, румын, итальянцев, болгар, которые не хотят больше воевать. И вот тогда не найдется ли кто-нибудь, чтобы хватил его по черепушке, эдак по-русски, как там под Сталинградом…

Ждем, наконец Шайо спрашивает:

– И что будет тогда?

– Нехорошо будет, – говорит Кум.

– Для кого нехорошо?

– Для немца нехорошо обернется. Придется ему самому блеять на этой великой планете и хватать за горло своих же немцев, сажать их за проволоку, вешать на столбах, ставить к стенке и делать все то, что привык вытворять с нами. А поскольку выполняет он все основательно и свирепо, то наверняка с ними быстро покончит.

– Мели Емеля, – вмешивается четник, – а нас-то до того – фьюить!

– Ну и пусть! – равнодушно отвечает Кум. – И до нас так было.

– Не знаю, что было до нас…

– Так я тебе все расскажу, времени нам не занимать стать. Наши отцы и деды, о которых мы хвастаем, что один, дескать, лучше другого, дай бог им царствие небесное, были не умнее нас. И откуда? Где могли чему научиться? Была у них одна забота – кого-то гонять: скотину, овец, лошадей, жену, младших братьев и собственных детей, и потому вся жизнь проходила у них в брани и крике. В тяжкую годину горевали, плакали, драли кору да мезгу с деревьев, ели лебеду – половина умирала, другая оставалась жить. Так и перебивались из года в год, хуже было при урожае, когда люди наедались ячменных лепешек, сыра да краденого мяса – взвесятся, передерутся… Один всегда окажется сильней, потому тот, кто послабей, бежит к туркам или там в Венецию. А потом приведет их и сам идет впереди, проторить дорогу, и стрелять начнет первым. Другой обороняется, пока хватает сил, а нет – бежит на Куциву гору, Майину, Мейеву, в Оманов дол или на Лелейскую гору бежит. Если побег удастся, пойдет о нем у народа молва, а у кровников злобное шипение, а то люди сложат о нем песню, что превозносит его до небес, даже имя переменит. Однако чаще всего он попадает в ловушку – то ли настигнут войска, то ли собьют с пути друзья, побратимы, женщины, деньги, – и тогда схватят его за космы, закуют и бросят в подземелье. Лес рубят – щепки летят, вместе с ним схватят и тех, кто был его врагом, как нас сейчас! Упрямых перебьют, а покорную голову меч не сечет – закуют в кандалы и поведут, точно медведя, через Печ и Косово к Скоплю и Битолю до Салоник и самого Царьграда, где всегда продавали наших невольников.

– Ничего занятнее не можешь рассказать, как о невольниках да кладбищах?!

– А о чем еще? Уж не хочешь ли ты получить медаль, за то, что стерег итальянцам мосты?

– Дороже бы не стоило, если бы придумал что получше.

– Мог бы и получше, для лучших. Некоторые вернулись из неволи: Бук Левак и Вук Маринкович из Царьграда, Рамович из Алена, потом Стоян Янкович и еще кое-кто – и все они враждовали с кровниками до самой смерти.

– Эта твоя песня нам не звучит.

– Знаю, но кой-кому и звучит!

– Ты думаешь о коммунистах! С каких это пор ты заключил с ними пакт?

– С тех пор, как немец меня с ними повенчал, около полудня.

Я слушаю, что они говорят, а про себя думаю: «Значит, он полагает, я покорная голова,которую меч не сечет, и благодаря этому еще жив!..» Для меня это не ново. Я знал об этом, но старался вводить в заблуждение и себя и других. И к тому же приводил разные доводы, что удастся бежать, или немцы все-таки поставят меня к стенке… Но, поскольку не произошло ни того, ни другого, везут меня, как медведя, в Печ, а там и дальше. Что бы сказал Радоваи Вукович, если бы знал, до какой степени я пал? Как обругал бы меня Свето Младенович, если бы меня такого увидел? Как разочаровались бы во мне Миня Билюрич, Ненад Лукин и прочие?! Пытаюсь переключиться на другое. Думаю о том, какие безобразные крюки на телеграфных столбах, а немцы вешают людей именно на таких крюках. Представляю себя медведем, трушу рысцой в гору… Но как удалось Буку Леваку бежать из Стамбула?.. Наверно, тогда было легче, чем сейчас. С того времени жандармская техника шагнула далеко вперед, как и техника расстрелов, а техника побегов застыла и осталась на том же уровне!

Какое-то время напрягаю силы, нервы, дыхание, чтобы выскочить, как Борачич, и безнадежно закончить побег, как Юг Еремич, как Машан и многие другие. Это никогда не поздно, говорю я себе, глядя на горы. Справа внезапно возникает причудливое плоскогорье. Поначалу оно кажется необычайно красивым, как сновидение, чем-то нереальным, что вот-вот исчезнет. Такой красивой должна быть человеческая жизнь в момент ее ухода. Темно-синяя дуга сосен окаймляет полумесяц золотистого от цветов луга. Рожки этого полумесяца упираются в небо. Смотрю, как соединяются два мира в один, и забываю о своем унижении и позоре. Смотрю с жадностью, глаза мои уже давно не видели ничего подобного и голодны, боятся моргнуть, чтоб не исчезло видение. А оно исчезнет, знаю точно, ибо это иллюзия. Как мираж, случайно созданный над землей игрой света, облаков и воздушных масс, насыщенных испарениями рос, он дрожит, блещет и… распадается, точно клад, что от прикосновения нечистых рук или взгляда превращается в прах и пепел.

Но мираж не блекнет, не тает в воздухе. Не видно лишь подножия, он ни на что не опирается. Словно висит в небе и в отличие от прочих снов и иллюзий не теряет своей красоты. Напротив, начинают выявляться новые детали в контурах полумесяца из сосен и в серебристом переплетении посередине. К рожкам сосны все ниже и ниже, друг другу по ухо, как приютские дети, пока наконец совсем не исчезают в можжевельнике и траве, а к середине растут и густеют и становятся настоящим лесом – ровным густым бором, точно какой хор. И кажется, будто этот огромный хор поет недоступными нашему слуху темно-синими голосами, поет день и ночь солнцу, ветрам и сменам погоды. И чем дольше я смотрю, тем меньше верю, что это творение слепой природы и чистого случая. Но чьих тогда это рук дело, если бога нет?.. Человек со своими циркулями расчертил бы все правильно, только это была бы геометрия в двух измерениях с небольшим добавлением третьего, а здесь проглядывает и четвертое – время: маленькие сосны – мои ровесники и помоложе меня; большие – Бука Левака и Брайотича.

На повороте наш грузовик заносит, и видение исчезает, точно его никогда и не было. Мы продолжаем подниматься, но сейчас перед глазами громоздятся горы. Появились внезапно, будто пришли проститься. Залетина, вся в складках, протянулась до Виситора и нависла над мрачной долиной, подобно мосту из хаотически наброшенных скал, кой-где покрытых дерном. В сложенной в народе песне воспевают не горные ее просторы, не луга и леса, не сосны и ели, а тех, кто там похоронен:

 
Сосны на Залетине стоят,
И под каждою зарыт солдат.
От Превие до Лумбрае
Нет земли кровавей…
 

Левее Кома, отделенная от земли дымкой, парит островерхий Рогам с двумя морщинами на лице, словно их слезы прочертили. В памяти неясно маячит то ли песня, то ли легенда о том, как заплакала гора во времена паши Али Джина, когда он пригрозил племенам Климентов и кучей поступить с ними, как с васоевичами, – угнать в неволю.

– Вон Рогам, – указывает пальцем Кум.

– Хорошо его запомнил, – ворчит Черный.

– А под Рогамом источник Маргарита, отсюда его не видать.

– Наверно, холодный, – вздыхает Шайо.

– Нет такой воды во всей округе, – подтверждает Кум, – целебная! А неподалеку у леворечан – катун [16]16
  Горное пастбище с загоном для овец и хижиной для пастухов.


[Закрыть]
. Когда три сотни вооруженных васоевичей пробились через турецкий Санджак со знаменем в Сербию и тут же повернули обратно, турки заметили в Гилеве отряд леворечан и загнали в пещеру. Юнаки они в ту пору были, леворечане, защищались как надо. Кой-кого убили, двоих ранили – телохранителя черногорского князя из Цетинья и Велю Четкова Милошевича. И все бы они погибли там от жажды или нехватки патронов, если бы двое Лашичей не обшарили ночью пещеру и не обнаружили бы другой выход, о котором турки не знали и часовых не поставили. Выбрались Лашичи, за ними леворечане – оставили в пещере мертвых и раненых, чтобы не менять здорового на больного и свою голову на чужую. Веле Четков, раненый, заполз на заре в лопухи, искал воды напиться и принести раненому другу. А турки, заметив, что из пещеры не стреляют, кинулись в атаку. Закололи раненого телохранителя князя, отрубили головы убитым и кинулись в погоню за живыми. Веле Четков остался в лопухах, возвращаться в пещеру было уже незачем. И тут на него набрела турчанка. Чтоб не выдала его, Четков назвал ее сестрой и просил помочь. Они с мужем спрятали его, ходили за ним, пока не поправился и мог держаться на лошади, переодели в турецкую одежду и проводили до Полины, к Джукичу, знакомому мусульманину. Джукич отправил его дальше, в Крале, а краляне на Маргариту. Прибыл он на Маргариту в Петров день, на престольный праздник. Проводили его к источнику и оставили по его просьбе. Все знали там, что он погиб и оплакан, и потому, увидев его, решили, что это привидение. Ну, а потом начался веселый пир со стрельбой.

– Занятная байка, – говорит Шумич.

– Не байка, а чистая быль! – сердится Кум.

– Чем ты докажешь, что так было?

– Моя мать внучка Веле Четкова. И бабка, его родная дочь, жива – ей за семьдесят, а все зубы целы. Не лжет ни корысти, ни славы ради. Да и какая уж тут слава?

– Все равно похоже на байку, – твердит Шайо.

– Похоже на редкий случай, – возражает Кум.

– Потому и рассказывал, что редкий случай, или еще почему? – спрашивает Шумич.

– Просто чтобы видели, как может человек всплыть, когда уже потерял всякую надежду.

Эта глупая попытка васоевичей перейти в Сербию и оказанный им позорный прием случились не так уж давно, во времена князя Михаила и генерала Алимпича. Маркс и Бакунин готовились в те годы основать Первый Интернационал. С тех пор мы вроде двигались вперед быстрее, чем раньше, но доказать, что этот прогресс был односторонним и, собственно, заключался в смене униформ и колес на средствах передвижения, не представляет особых трудностей. На Западе их меняли скорей, и потому им удалось захватить Чакор и заполонить Великую – дрожит земля, угибается шоссе и оглушают сирены. Навстречу нам с Иван-поля спускается немецкая дивизия с самоходными орудиями, бронетранспортерами и танками. Машины на новых покрышках мчатся одна за другой, крытые новым брезентом, смазанные, отполированные, отрегулированные. Одни тянут за собой прицепы с боеприпасами, другие – орудия, третьи – катушки для связистов. На скамейках сидят солдаты под скрупулезно упакованной амуницией, безличные, бездушные, застывшие, будто и сами машины. Смотрю им в глаза, но это, по сути, не глаза, а кнопки на машине. И эти машины дешевле всех прочих, произведены заводами из легко добываемого сырья, которое само себя предлагает.

Оглушенный грохотом, треском, гудками, раздавленный надвигающейся махиной, я заболеваю от безнадежности, от немощи, от собственных укоров и раскаяния и спрашиваю себя снова и снова: «Как человеку защититься от машины? – Никак! – отвечаю. – Нет ему спасения. Ему ничего не остается, как создать машину самому. Нельзя посылать людей на людей, человек не станет убивать человека, даже обороняясь. Не может быть тотальной войны без машин. Человек с радостью убежит куда глаза глядят, только бы не видеть лужи крови. Душа не позволяет, мешают остатки человечности, соучастия, милосердия; память о чьих-то благодеяниях, иллюзия братства! Чтобы избавиться от этого, делают машины. Это то, что я своевременно не понял!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю