355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 11)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)

V

Каждый второй день приезжает машина, чтобы отвезти нас на перевязку. Едем через центр города в итальянскую больницу и возвращаемся обратно. Таким образом, что касается езды, мы относимся к привилегированной касте. Медицинские сестры неприятные, обиженные богом женщины в летах, и нам приходится отдуваться за все беды, с ними в жизни приключившиеся, А может, знают, что мы черногорцы, и мстят за восстание или опасаются наших вшей – они морщатся, кривят от отвращения нос, будто никогда не видели ран и крови, издалека подцепляют защепками бумажные бинты и с остервенением их рвут. А когда доходит до места, где бумага присохла, они дергают, сдирая образовавшуюся на ране корочку. Потом берут пинцет и ковыряются в живом мясе, не давая ему зарасти. Мне кажется, они делают это нарочно и с удовольствием. Не знаю, так ли? А может, постоянное общение с хирургами испортило им характер, или эту профессию заставила избрать их врожденная склонность?

Джидич порой на них покрикивает, обзывая курвами, старыми, злыми и никому не нужными лохудрами! Они каким-то образом догадываются о смысле его речей, но он, к счастью, не улавливает, что отвечают ему они. Я молчу – так все-таки лучше. Ведь моя жизнь – «дареный конь», и не важно, что на нем болячки. Нас встречают как нечистых, низшую расу, с презрением, и мне это тяжелей физической боли. Однако мы продолжаем ездить, не только по принуждению, но и по своей воле. Согласились бы ездить каждый день: как-никак видишь и слышишь по дороге что-то интересное. Акации бросают редкую тень на дорогу от Павломели до Зейтинлика, с моря или с гор дует ветерок – и до полудня дышать легко. У военного кладбища бегают босые дети с белыми козами на веревке. Им сказали, что мы сербы и черногорцы, им это любопытно, и они нам кричат: «Ясу, серей!»или «Зито, мавровуни!» —и машут руками. Этого достаточно, чтобы убедить нас, что мы еще не совсем пропащие.

По Вардарской площади ходят старые автомобили на угле. Эти смешные машины забавно подпрыгивают, как блохи. По тротуарам ходят женщины с голыми руками и волосами под мышками, все красивые, очень красивые, но недоступные и таинственные. У лавок пахнет свежим хлебом и яблоками. Хлеба – сколько душе угодно, и, хоть это невероятно, его не расхватывают. Иногда шофер заезжает в боковую улицу и останавливается у трактира, чтоб пропустить рюмочку шнапса. Молодые греки, с зализанными волосами, подходят к нам с видом огорченных родичей и, улучив минуту, суют нам кто ломоть хлеба, кто кулечек жареных каштанов, а кто пару сигарет или кусок бисквита. Уличные продавцы, ради собственной выгоды, нас рекламируют как сербов и черногорцев, бывших мятежников – андратео,а ныне – пленных – эхмалотус.Тогда все разом начинают нас утешать на греческом, македонском или французском языках:

– Ми фовасе, серви,не бойте! N'ai pas peur! Tout serra bien!

– Мие сме братя, nou sommes fratelli: Russe, Americaine, Inglezo…

–  Оли мази, оли мази —tont serra bien! – будет все хорошо!

По всему видно, что город, да и весь мир, в лапах зверя, который до того окреп, что больше этого не скрывает. Поскольку все ходят с непокрытыми головами, Джидич заключает, что греки – коммунисты. В первые дни он тревожился, но потом убедился, что это не так уж плохо. Подкупила его их простодушная, ни в чем не сомневающаяся и ничего не анализирующая любовь и детская доверчивость к людям. И он вообразил, что должен стать их доверенным лицом и проносить весточки в лагерь. И теперь его что-то заставляет приукрашать и преувеличивать эти вести. Фантазия, работающая быстрей машины, подсказывает ему, что готовится десант союзников, что высадится он неподалеку от Салоник, здесь откроется фронт, и Европа, как в первую мировую войну, будет освобождена в течение месяца. Знаю – он спешит ради своих малых детей, однако надежда изворотлива, и она порой теплится и во мне. И я начинаю верить в то, к чему так стремятся люди: к взятию Бастилии, выстрелу «Авроры», Сталинграду, а как иначе?! И разве наше восстание не было чем-то подобным? Ни на что хорошее я не надеялся в канун битвы у Црвеног Прла. Ни потом, когда мы загнали их в казармы. Страха мы натерпелись тогда, а все-таки научили их поднимать руки. Может, доживу увидеть такое еще раз.

В черте лагеря надежда бледнеет и с первых же шагов покидает меня. По раскаленной земле бродят, шатаясь, голодные люди в лохмотьях. Головы ссохлись, уменьшились и с трудом держатся на опущенных шеях. Черты лица искажены до гримасы, носы вытянулись, в опустошенных глазах зияет голод. Сначала обманули их мы, когда подняли на восстание, сказав, что это борьба за победу; потом их обманули офицеры, когда повели против нас, тоже к победе. Потому сейчас они никому не верят и ни на что не надеются. И снуют с порожними торбами и огромными глиняными мисками между водопроводом и нужником. И это еще из тех, кто покрепче. А в тени, вдоль казарменной стены – у бани и мертвецкой, – лежат те, от которых исходит тяжелый смрад, привлекающий рои мух из конюшен и с пустыря, где свалка. Редко кто пытается их отогнать, просто прикроет лицо, и все. Лежат в лохмотьях на пыльной земле, грязные, изнуренные страхом ожидания, что вот-вот раздастся свисток. Они заняли и лестницы. Дежурные и полицейские гоняют их, грозя позвать немца Лулаша, и они, перепуганные, уползают, но на их место приходят другие, остановятся, чтоб передохнуть, тут же садятся, забывая, куда шли, и остаются. У амбулатории, прислонившись к стене, ждут в длинной очереди приема больные. Вдруг кто-то падает и потом, придя в себя, удивленно таращит глаза. В окно видно, как они бродят вокруг кухни и помойных ям. Там, наверно, они подхватили какую-то желудочную болезнь, и больница сейчас переполнена.

Земляк Гойко, жандарм из Пивы, в больницу не попал, сначала не было места, а потом не захотел:

– Чего я там не видел? Все равно спасения нет!

– Не теряй надежды, Василие, от всего люди спасаются, – говорит ему Гойко.

– Нет, со мной все кончено! Но ежели, даст бог, ты выйдешь живым, скажи моим, где я умер… Пусть не думают, что меня кто-то убил…

С него и начался мор: по двое, по трое в сутки. По ночам люди не спят, слушают филинов на трубах и по их крикам определяют, сколько завтра будет покойников. Только по свистку удается поднять людей, да и то когда дают похлебку, а на перекличку выходить не спешат.

Свора дежурных и лагерных полицейских – власть которых, точно какое страшилище, выросла за одну ночь из ничего – разбегаются во все стороны и хватают всех подряд. Вытаскивают из-под лестниц, из шахт для угля, из нужников. Мне становится тошно, когда я вижу в окно, как, выбирая самых несчастных, они бьют их, чтоб неповадно было другим. Знаю, и все-таки не могу поверить, никак не укладывается в голове, что это те самые четники, которые отплясывали коло [27]27
  Танец, хоровод у южных славян.


[Закрыть]
вокруг убитых ими же. Теперь они уже не те. Нет кокард, нет бород, сошло и мясо, которое они наели, воруя скот да получая от итальянцев консервы и макароны. Остались кожа да кости да беда, извечная беда боли и страха, которая для всех едина.

Они привыкли строиться, делиться на роты и касты. Привилегированное сословие: командный состав, администрация, интенданты, полицейские, повара и переводчики. У них особые помещения, и столуются они отдельно, чтоб не видели, что они едят. Ступенькой ниже стоят санитары, во главе с Доктором и его зятем; Судья и радикалы с бородками, занимающиеся политическими прогнозами. Им разрешается заходить в помещение высшей касты, чтобы дать совет, разумеется небескорыстный. Третья каста: адъютанты, вестовые, командиры взводов, штатные доносчики и часть провокаторов. Им выдают пищу из общего котла, но повара их знают – похлебка у них выглядит иначе. Получают и добавок: объедки после высшей касты, это и дает им силы распевать по вечерам.

 
Сгинул Третий Коминтерн,
Сгинул красный Профинтерн!
И не реет красный флаг,
И побит наш злобный враг…
 

Из-за этих наполненных угрозами песен на нашей крыше собираются филины из окрестностей, чтобы им подпевать.

Ввели в обязанность отдавать честь, щелкать каблуками, рапортовать о численном, быстро уменьшающемся составе. Унтер Миле Жунг, головастый, розовощекий коротышка, каждое утро, вытянувшись в струнку, орет: «Бог на помощь, молодцы!» – совсем как на предвоенном параде, а персонал дружно рявкает: «Бог тебе на помощь!» Все знают, что это комедия: какие уж там молодцы и какой уж там бог, но этому фарсу они остаются верны в знак того, что якобы продолжается «старое доброе время», словно ничего не случилось. Словно надеются таким заклятием поднять его из могилы, над которой все еще гремит война. Таится тут и желание устранить каким-нибудь образом равенство, которое установили Грабли. Претит оно им даже здесь, на дне, в аду! Легче им терпеть Миле Жунга, Прибича, жандармов, кого угодно – пусть сядут на них верхом, только бы не равноправие. Поэтому его в первый же день задушили, и люди постепенно о нем забывают.

VI

Иду разыскивать Видо Ясикича, давно уж его не видел, даже соскучился. К тому же хочется какой-то перемены. Выходя из больничного смрада в лагерный, вроде бы освежаешься. Мне кажется, я ищу его с определенным намерением, и даже обольщаю себя чем-то похожим на надежду, и какой-то отрезок жизни освещается смыслом, напоминая о тех великих ясных днях, когда мне казалось, что человеческое бытие в мире сопряжено с определенной целью и я напал на ее след. Шагая, бережу рану, пронизывающая боль выстреливает в голову, хочется вскрикнуть. Останавливаюсь на минутку, жду, чтоб успокоилась, и продолжаю поиски. Боль не выкинешь в окошко, рассуждаю про себя, может, она и страх перед ней – это и есть то, что собирает нас в одно целое, подобно нашей коже, и выявляет то, что называется Я.Потому, наверно, болевые точки на коже чувствительней и многочисленней. Исходя из этого, опыт боли, страх боли и защита от нее могли бы служить источником милосердия и любви, семейных чувств, солидарности и товарищества…

Перед амбулаторией, хоть она и закрыта, стоит хвост, то ли заняли очередь, то ли просто убивают время. В общей палате, где скрываются лишенные фантазии ловчилы, тишина, на первый взгляд пусто. Увидев меня и решив, что это контроль, одни испуганно дергаются и натягивают на глаза одеяла, другие же остаются лежать неподвижно и молча терпят и мух, и оскорбления, и удары, безразличные к скуке и равнодушные ко всему, что не касается еды. Они дошли до такого состояния, когда человек враждебно относится к движению, к своему и чужому. Это следствие голода, ибо по природе своей они драконы, привыкшие нажираться до отвала. Лучше было бы им привыкать к голодовкам, как делали это мы, сидя по тюрьмам, но беда навалилась на них сразу и внезапно. Не готовились они к голоду, в голову им не приходило, потому что они равноречане, ракичане, унтер-офицеры и жандармы, потому что заостране и беране, милицейские и штурмовики, и думали, что заслуги по борьбе с коммунизмом дают им право жить до второго пришествия. Нет у них сил пойти к Доктору, болеют без его санкции и губят себя.

Лестницы помыты: вероятно, ждут посещения высокого начальства. Собрали весь мусор до последней соломинки, побрызгали двор от пыли. Около мертвецкой чувствуется запах карболки, как в свое время в Главняче. От яркого солнечного света все щурятся. Впрочем, в лица друг другу смотреть нечего, по ботинкам легче узнать, кто у власти и кого следует приветствовать, на этом и построена жизнь.

Я устал от хождения и осторожно опускаюсь на землю у стены в тени. И замечаю Липовшека: босой, обгорелый, он сидит на земле, уставившись на свои ноги. Пока я поднимаюсь, чтоб к нему подойти, он замечает меня и хочет удалиться.

– Погоди, – говорю я, – мы ведь не поссорились!

– Оставь меня в покое, – бросает он.

– Что ты мелешь? – бормочу я, сбитый с толку. – Ступай своей дорогой! Отвяжись!

– Да за что ты на меня сердишься?

– Нельзя, чтобы нас видели вместе.

– Мы и не были вместе, нынче впервые.

– Тебя здесь знают! Сейчас тебе это ясно? – и уходит.

Я стою, и мне долго еще ничего не ясно. Шарики в голове вертятся медленно, никак не смекну. Это от голода; так было и в прошлом году, потому я и сдался. Потом довелось прочитать: «Голод вызывает церебральное истощение, выражающееся торможением мышления и памяти и даже некоторым расстройством функций малого таза». Может, и у него церебральное истощение? Смотрю вслед, как он шлепает босыми ногами по горячей земле. Шаги неровные, судорога держит сведенной левую ногу в колене… Знают меня… Должно быть, слышал чей-то разговор и перепугался. Вот так: стоит только возникнуть какой-нибудь власти, как вокруг нее тотчас гнездятся доносчики со сведениями. Если это правда, то встреча со мной опасна и для других. Надо заранее исключить такие встречи и не ставить людей под удар. А чтоб не бежали от меня, как от зачумленного, и не проклинали меня, засяду в палате, как в тюрьме, и носа никуда не покажу. Пусть спасается кто может, лучше хоть кому-то выжить, чем всем погибнуть.

Нестерпимо яркий свет бьет с неба и отражается от белой пыли. Если на нее смотреть, она кажется ослепительной, раскаленной мглой, возникшей из загустевшего блеска, под которым скрываются капканы, сети да волчьи ямы. И прошлым летом было нечто подобное: Вукола Таслач, сняв шапку, просит меня: – Не заходи ты ко мне, Нико, неужто нет никого, кроме меня?! Всяк знает, что я бобыль, знают и солдаты и офицеры. Устроят тебе засаду, замечаю, шныряют они тут – пес по целым ночам заливается, и убьют запросто! Жалко, конечно, тебя, а себя-то жалею больше! Посуди сам: кто потом докажет, что я тебя не выдал? А ежели подозрение уж падет на человека, так навеки и останется. И как тень будет падать позор на детей и внуков, вопьется как клещ, и сам Лим его не отмоет! Я охотно дам тебе ломоть хлеба, дам и овцу, если нужно, зарежу и теленка, только избавь меня от такого проклятья моего очага, молю тебя всем святым, что у тебя есть вместо бога!»

А там и другие, словно научились у него молитве от нечестивого. Куда бы ни зашел, всюду ею меня встречают. У Таслача это было искренне, у других – удобная отговорка, чтоб не дать кусок хлеба. Научились лгать, сперва от страха, потом от скупости. Противно было слушать. «Твое молодечество и безумная храбрость, Нико Сайков, – говорил я себе, – людям в этом краю не нужны! Никого они не исправили и не исправят и не воодушевят на подвиги, а напротив: запугивают, огорчают, заставляют хитрить, идти на подлости, а это совсем не то, что ты хочешь, и не такова цель Партии. Прошли времена романтики, гусляров и гайдуков-разбойников, бросай винтовку!.. Это тоже храбрость: прийти, стать и сказать: «Вот моя грудь! Хотя она и бессмысленней всех прочих и неблагородна – храбрость жертвы, – но она не может никому повредить…» И если я скажу сейчас об этом кому-нибудь из наших, он рассмеется мне в лицо: «Хорошо поешь!..» Один Миня Билюрич мне поверил бы, потому что он меня знает, но где мне его разыскать?..»

Брожу по двору. Не хочу прятаться. Пока жив – хочу смотреть на мир открытыми глазами, всегда найдется что-то интересное. Вижу, как группа четников делит буханку хлеба. Их шестеро, чем-то похожих, не то родичи, не то земляки, а может, две черные тройки? Разрезали на шесть паек, но куски им кажутся неодинаковыми. Поскольку под сомнением справедливость делящего и его помощника, решили завязать одному глаза, чтоб объявлял, какую пайку кому дать. Каждый берет и смотрит недовольно, однако протестовать не приходится, таков перст судьбы!

Подходит Шумич и тоже смотрит.

– Сейчас все так, – говорит он. – Уверены, что на этом свете только слепые знают, где правда. Может, так оно и есть?

– Лучше бы нам не встречаться, – говорю я.

– Почему?

– Меня здесь знают!

– Думаешь, меня не знают?.. Плевать мне, я предпочитаю, чтоб меня знали и помнили. Да и как могут нас не знать, если с нами здесь тюремные надзиратели? Это тебе Влахо сказал, чтоб больше не встречаться?

– Нет, не он, я его не видел.

– Тогда Войо Бистричанин.

– И не Войо. Липовшек мне это сказал.

– Он малость чокнутый, в голове клепки не хватает… А эти составили наконец список, давно его уже составляют, теперь передали в гестапо. Они называют его «Черной книгой», но и для них она не белая! Из своей кожи не выпрыгнешь, и я не желаю ее менять. Я люблю ее такой, какая она есть. Гестапо, смерть, пуля в лоб – это нам грозило и в Колашине, и всюду по дороге. И мы не растаяли!

– Где остальные?

– И там и сям…

– Разбрелись…

– Так лучше. Влахо Усач сейчас парикмахером работает, сколотил деньжат и теперь никого из нас не узнает, дает взятки, спекулирует. Он наверняка спасется. И Войо торгует, тоже не теряется, за него не беспокойся. Цицмил занят на кухне, но долго не продержится – возмущается, что много воруют. Видо я передал на попечение Дренковича, не бросит его до смерти. Дако и Черный, те спасутся: земляки выбрали Черного командиром роты. Ловко, а? Дело в том, что четники боятся греков: кто-то им вбил в голову, что все греки – коммунисты, поэтому Черного и взяли как резерв – их защищать. Конечно, предварительно его постараются как-нибудь замарать. Я предупреждал его, а он думает, что я завидую. Черный туповатый, как говорится: хоть лоб широк, да мозгу мало, и к тому же любит командовать. И в партизаны, верно, пошел ради этого, а чуть поприжали, дезертировал…

Вот нас и осталось всего двое. А началось это до Черной книги и не только страха ради. Я знаю почему: мы осточертели друг другу – общие воспоминания, тюрьма, Бреза, «голубятник», вызовы на допрос, звяканье кандалов, и не удивительно, что хотим все это позабыть.

VII

Утром, вместе с рассветом, с восточных гор Халкидонского полуострова приходит свежая струя воздуха. На акациях и тополях у окна оживают листья и чуть колышутся ветви. А деревья напоминают девушек, когда те стоят в ожидании – вот-вот к ним пристанут парни и они будут вырываться, хотя и не очень. Надеюсь, что день будет ветреный, облачный, но напрасно, он точь-в-точь такой же, как и вчера и позавчера. На небе ни облачка. А зелени здесь слишком мало – чтоб как-то смягчить яркий свет, умноженный отражением от стен, каменных глыб и белесой под толстым слоем пыли земли. Солнце пылает, духота, все накалено до белого каления, невозможно смотреть. Такое впечатление, будто солнце осыпает все вокруг мельчайшей пылью негашеной извести или горячим инеем., который тает только после заката солнца.

Свисток объявляет о побудке. По двору тащат четыре кадки с водой – для четырех рот. И тут же приходят грузовики, чтоб отвезти на работы. Возникает паника, свалка там, где можно спрятаться. Охота на людей сопровождается ворчанием на немецком языке и лаем на сербскохорватском, крики нарастают, врываются в дверь нашего лазарета. Вместе с ними врываются полицейские и дежурные, чтобы убедиться, не прячется ли кто в соломе. Наконец нужное количество рабов отловлено, и торговцы с невольничьего рынка удовлетворены. На обезлюдевшем дворе воцаряется тишина. Спасшиеся от работ и обязательных палок забираются кто куда, чтобы дождаться ночи. И ждут ее с какой-то надеждой – она чуть милосерднее лагерного дня: с сумерками стираются проволочные заграждения, исчезают сторожевые вышки, не видно обслуги, не слышно свистков, растворяется все пугающее, мучающее. Огражденное пространство напоминает в темноте мертвое болото, над которым кричат филины, предсказывая, что будет завтра: станут ли выносить из мертвецкой наших покойников или выводить из каземата на расстрел греков.

Это повторяется изо дня в день, меняются только больные в лазарете. Кто-то постепенно выздоравливает – Доктор ждет не дождется, чтоб отправить их в рабочие группы. Они умоляют оставить их еще хотя бы дня на два, потому что в порту Толстый бьет рейкой, в Дудуларе стегают плетью, а в арсенале на Гефире Кривой колотит чем попало и обязательно найдется такой, кто любит помучать и вызывает опасное желание ответить на удар ударом. Об этом приходится думать постоянно, и потому глаза отъезжающих полны страха и зависти к больным. А кой-кому с каждым днем становится хуже и хуже. Обычно умирают вечером или ночью, словно выкрадываются из жизни, когда никто не видит и не слышит. Их относят сначала в покойницкую, а на другой день, после обеда, везут на военное кладбище. В тихие дни слышно, как взвод солдат отдает им на Зейтинлике посмертные почести. Три залпа холостыми завершают полосатую череду их дней и ночей. В первый миг это кажется торжественным, но усиливающийся шум в городе или лагере тут же поглощает биографию покойного и все с ним связанное без остатка.

Все предается забвению, и время неумолимо уравнивает тех, кто ушел недавно, с теми, кого нет уже давно или кто еще вовсе не появлялся. Страшнее забвения – равнодушие, иными словами – преднамеренное забвение, враг всяких воспоминаний. Вначале я думал: равнодушие разумно, может быть, и так, но мне все-таки оно не нравится с тех пор, как я столкнулся с ним ближе и заметил, как оно меня охватывает. Равнодушие, в сущности, немощь, убожество, измельчание, отсутствие сил сохранить в памяти тепло, черствость души, нежелание проявить хоть немного чуткости.

Смотрю безучастно, как они лежат и ждут, и хоть бы что. В уголках их глаз сохнут навернувшиеся слезы, а я прохожу мимо, как санитар или врач. Временами они бредят, зовут на помощь мать, вспоминают родные горы, скликают овец, говорят ласковые слова детям или телятам, а меня это не трогает, не волнует, во всяком случае, как прежде. Привык, притерпелся, все стало безразличным, ничто не бередит душу, а это уже наполовину смерть. И я почти не чувствую неловкости, когда родичи покойного приходят забрать оставшиеся вещи: торбу, кошелек, пояс, рубаху и ботинки, если они не совсем никудышные.

Утром затонцы принесли некоего Вуколича, сказал, будто родом из Меджи. Смотрю на него издалека и вблизи, пытаюсь вспомнить, решаю: нет, не из Меджи. Не похож на Вуколичей, ни на кого не похож: лицо сведено судорогой, губы кривятся от боли, густые усы топорщатся, лоб в морщинах. Он беспрестанно мечется, стонет, мои вопросы остаются без ответа. Глухой либо в лихорадке. Передо мной встает загадка, и я начинаю думать: что это за человек, который жил, а теперь умирает под чужой фамилией? Моя долго спавшая фантазия приписывает ему необычайные качества и создает из ничего прошлое. Неладно лишь с будущим, даже самая богатая фантазия тут уж не поправит – человек явно умирает и, кажется мне, не своей смертью.

– Он из Меджи, – прерывает мои мысли Вуйо Дренкович, – ты его не помнишь. Вуколичи переселились в тот год, когда я с матерью уехал в Метохию. Их было два брата, этот младший, Милан. Эй, Милан, объелся, а теперь сердце с перцем, душа с чесноком…

– Мог бы сейчас и не насмехаться, – прерываю я его.

– Я не насмехаюсь. Так оно и было.

– Кто тут может объесться?

– Его на днях поставили поваром. Спал и видел одну кухню, как иной крылья! Две трети здесь только и грезят стать поварами. Его устроил по протекции Прибич или еще кто-то из родичей. Милан насел на него, и тот сместил Цицмила. Желание его исполнилось, сам себя и загубил. Дорвался до еды и не смог остановиться. Такие они все – меры не знают. А тут как на грех подвернулись герцеговинцы и давай подначивать, интересно им было, что случится с голодным черногорцем, если он объестся. Потчевали, давали добавок – нашли, каверзники, легковерного дурака и угробили.

Дренкович рассердился, склонившись над обнаженным средоточием боли, крикнул:

– Идиот! Почему малость не потерпел?

– Терпел, – блеет Вуколич. – Не мог больше.

– А зачем все сразу, убей тебя бог!

– Не может бог… мне больше помочь. А-а-а-а! Течет из меня. Давит… И эти мухи. – Он задыхается и поворачивается на другой бок в надежде, что станет легче.

Так и вертится, словно на вертеле. Смрад исходит от него густыми волнами. Больные отодвигаются подальше, и пустое пространство вокруг него увеличивается. Наконец он разгоняет всех, и мы расходимся по коридорам, некоторые идут в амбулаторию и требуют санитаров, но те попрятались. Мухи летят со всех сторон и липнут к нему, наседают на шею, вокруг ушей, роятся в его дыхании и падают, упившись смрадом, на его запекшиеся губы. Он смотрит на них мутными, полными ужаса глазами и обливается то и дело вонючим потом, который тут же высыхает.

К вечеру стало совсем страшно. Больные втихомолку от меня договариваются вынести его в коридор. Я выхожу, чтоб им не мешать, – ему сейчас все равно. На лестнице наталкиваюсь на Бабича: съежившись от ужаса, он заслоняет лицо руками.

– Нет, нет, – бормочет он, – это не я.

– Не бойся меня, мы ведь свои. Возьми сигаретку, вот спичка. Кури!

– Ищут меня, – шепчет он мне доверительно. – Но это глупо. Я докажу в три счета, если она не явится сама.

– Не может она появиться, ей не позволят, и она далеко.

– Думаешь, не позволят? Может, потому что Италия… Но тогда и малыш с нею, а тут вдруг эти бомбы. Кто такое выдержит?!

– Это твой сын?

Он вздрагивает и смотрит на меня испуганно, словно спрашивает, знаю ли я все? И поспешно ускользает вдоль стены, плоский и порожний, как тень. Полы его пальто, мелькнув, исчезают. Пока я спускаюсь, его уже нет ни в коридоре, ни во дворе, как сквозь землю провалился. Солнце скрывается за казармой женского лагеря, четырехугольная тень растет, и ее кромка растапливает злой иней солнца. Его осталось немного, лишь у канавы, куда повара бросают мусор.

Кое-кто уже вернулся с работы. У нужника разложили костерчик, над горящим хворостом котелок, в нем варится болтушка. Муки у греков не купишь, значит, ее украли с Афаэла либо с итальянского склада. Лагерники собираются вокруг огня, чтоб испортить себе аппетит. Счастливый собственник – хоть и не угостит, а по лицу видно, что не угостит, – не может по крайней мере запретить смотреть и нюхать.

Медленно шагаю обратно, не тороплюсь. Парикмахерская закрыта, впрочем, я и не жажду видеть Влахо. Перед амбулаторией ни души. В коридоре одиноко лежит Милан Вуколич, совсем ослабевший. Он уже не ворочается, нет сил. Нижнюю часть лица облепили мухи, и кажется, будто он оброс бородой, курчавой, черной, блестящей.

Умер он в полном одиночестве, недостойной его смертью. Потом тело отнесли в мертвецкую. От него и от его осуществленных желаний остался только тяжелый смрад. Унесли и солому, на которой он лежал, и сожгли в канаве за нужником.

Помыли пол, настлали свежую. Джидич покадил какой-то смолой, но смрад остался. Покойника всю ночь оплакивали филины, а этот смрад не давал нам уснуть. Чувствуется он и сейчас, как месть, и возникает то тут, то там. И когда мы уже надеемся, что он ушел, – усиливается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю