355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 14)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц)

V

Под открытыми окнами внизу стоят часовые и подслушивают. Когда надоедает стоять на одном месте, они меняются. Тогда я вижу, как по потолку прыгают отблески штыков. Невидимый простор манит к себе. Мчатся автомобили, они спешат больше других, поскорей его пересечь, потому так жутко вопят: «тру-тру, би-би, я-я-я, сто-ро-нись!» Но напрасно стараются, я не могу уступить им дороги, не в силах сдвинуться с места, огромный, обмотанный колючей проволокой. Тщетно я говорю им об этом, они твердят свое. Сами себя заглушают, не желают ни к чему прислушаться, до того остервенели, так и норовят запугать и столкнуть с дороги. У них и гудки какие-то страшные, особенно у грузовиков с боеприпасами, я узнаю их по тому, как под их тяжестью дрожит земля. Сквозь грохот доносится чей-то стон. Вспоминаю, что это из Хармаки везут раненых. Я пропустил бы их охотно, они ведь не насильники, но у них не хватает смелости даже приблизиться к адскому грохоту, который в конце концов продырявил туннель где-то у меня под кроватью.

Иногда появляются медицинские сестры. На самом деле это переодетые ангелы, и потому они парят надо мной как ангелы и видимы только до половины, и всегда мне загадочно улыбаются. Может, среди них и та малышка из Мойковца, и Станка Радович, ведь мы сейчас на том свете, не так ли? Но пока никто из знакомых не попадается. Нет Шайо. Нет Мишо, Ратко Льешевича. Спросить бы кого, нет ли тут Мини Билюрича, или он остался на той стороне? Узнать бы у сестер, у меня ведь тут много знакомых, но я никого не вижу, и к тому же они считают меня итальянцем и все спрашивают: «Stai meglio?.. Avete la febbre?» [31]31
  Тебе сейчас лучше?.. У вас жар? (итал.)


[Закрыть]
А вместо меня через окно им отвечают по-гречески: «Свежие, горячие булки!.. Мороженое, мороженое!..» Получается какая-то игра в прятки, которую я до конца не могу понять. В ней, кажется, важнее не быстро бегать, а быстро говорить, говорить, что придет в голову, и как можно невразумительней, чтоб звучало, словно на разных языках.

Самыми горластыми мне кажутся кимвры и тевтоны, они-то и объединились, чтоб сообща рассчитаться со мной за прежнее. Потому и кричат: «Verfluchter Himmel, sacra, sacra, sacra!..» [32]32
  Проклятие, черт побери, черт побери, черт побери!… (нем., итал.)


[Закрыть]
Эта «сакра», наверно, по-ихнему, секира. Дьявол их знает, зачем им нужно столько секир? Сквозь их рев пробиваются пронзительные женские голоса: «Ti fa male? Pochi giorni, speriamo ehe finisce presto…» [33]33
  Тебе плохо? Несколько дней, будем надеяться, что скоро пройдет (итал.).


[Закрыть]
Одни говорят на готских наречиях, другие на лонгобардском, и каждый убежден, что другая сторона умышленно не желает его понять. Все стараются перекричать друг друга. Сюда же врываются и крики уличных продавцов и дельцов черной биржи, которые стремятся использовать безвластие в целях гегемонии торговли:

– Горячие, горячие каштаны…

– Горячие, горячие, сладкие, отличные…

– Мороженое, мороженое…

Вечером завыла сирена – воздушная тревога. Неизвестные, до сих пор прятавшиеся по углам, поднимаются и бегут куда-то в своих гипсовых штанинах. Среди них узнаю тюремщика Раячевича, зато он меня не узнает, некогда ему смотреть по сторонам, он только быстро-быстро крестится. А меня сестры кладут на носилки и бесцеремонно тащат вниз по лестнице в погреб. Они перепуганы, торопятся, хотят меня спасать, а я хватаюсь за перила и кричу: «Не хочу!»

Утром слышу: «Гестапо!» На языке древних гуннов гестапо означает – моровая язва. Догадываюсь, это черный бык Младжа Радишича – вижу, как он входит с портфелем в руке и выискивает меня. Если буду тихо лежать, говорю я себе, Галоня подумает, что я мертвый, и не тронет меня из принципа. Лежу не дыша, а он ревет, чтоб я подал признаки жизни, и удаляется, наконец, пастись. Почему его не убьют? Надо ввести закон для защиты общества от быков и ограничение частной собственности. И строго наказывать хозяина, который получает удовольствие от того, что его бык всеобщее страшилище и наносит соседям ущерб, а он, его хозяин, купается в лучах славы, которую ему создает этот черный рогач.

Позднее я вспомнил, это не тот бык… Радишичу пришлось уступить, Галоню убили у большой сливы. Собаки сбежались со всей округи лакать кровь, разлившуюся вокруг ствола сливы, и мы кидали в них острыми бычьими рогами, которые еще вчера внушали нам страх. Мой отец пришел в ту пору из леса с винтовкой; все собрались, чтоб он рассказал, как убил жандармского Галопю – Йована Мпмовича. Но Сайко почему-то молчал и только брал мясо с жаровни, дул на него, чтоб остыло, и давал мне кусочек за кусочком. Как обычно, соседи в присутствии отца были ко мне внимательны, спрашивали, когда я пойду в школу, а я отвечал им, что на следующий год… Нет, это не Галоня. Может, его потомок или родич или случайно на него похожий…

Снаружи в окно врывается неумолчный шум. По каким-то признакам я определяю, что он доносится с Вардарской площади. Потом догадываюсь, что нахожусь в итальянской больнице. Сестры те же, на которых кричал Джидич, но сейчас они не причиняют мне боли во время перевязок. Они благодарны мне и даже относятся с нежностью за то, что я не позволяю нести себя во время воздушной тревоги в погреб. Одна из них сказала, что вверху, на седьмом этаже, лежит монтенегро со сломанной ногой в гипсе; он не пленный, а бандит. Его доставили из леса, и он тоже не позволяет себя уносить в убежище во время тревоги. Она дала мне клочок бумаги и карандаш, и я нацарапал ему короткую записку:

«Я Нико Доселич, партизан Комского отряда. Здесь лечусь. Сообщи, кто ты и что знаешь про Миню Билюрича и Ненада Тайовича?»

Два дня спустя я получил длинное письмо, написанное крупными буквами:

«Я Мехмед Кандич, по прозванию Медведь из Плава, дорожник, коммунист. Был в Косовско-Метохиевской бригаде под командой Браевича и Зуфета Мусича. Ранен под Костуром. Сломана нога. Со мной было немало черногорцев, двое погибли – Мирко Арсеньевич и Цветко Туркович. Об одном Тайовиче слыхал, как об известном коммунисте, говорили, будто живой. Потом я ушел в Македонию. Про Билюрича, о котором спрашиваешь, ничего не знаю. На двери моей палаты написано, что я бандит, а это значит, меня убьют, как только поправлюсь. И пусть убивают, все равно победа будет за нами, потому что народ и каждый человек борется за Свободу, даже если он не в нашей Партии».

Больше я ему не писал, не до того было. Из Лерина в Салоники прибыл изрешеченный пулями эшелон, полный мертвых и раненых. Чтобы очистить место, приказали выбросить из лазарета всех, кого можно. Первым был Раячевич, потом я. Ковыляю в сопровождении терпеливого часового к Павломели: два километра за два с половиной часа. Наконец, еле живые от жажды, добрались. Во дворе безлюдье и зловещая тишина. «Переселили, или вымерли от жары, – думаю я. – А может, мы заблудились и попали в другой лагерь?» Озираюсь по сторонам: мертвецкая на том же месте, баня, колонки, цистерна – все на месте, нет только людей. Я напился воды, напился и немец. Наконец высовывает сытую морду полицейский, недовольный, что разбудили. Смилостившись, отводит меня в лазарет. Джидич приходит в восторг от нашей встречи. Каким-то образом до него дошла молва о моей смелости, удивившей сестер и врачей, о том, что я лежал в палате один и на моих дверях висела надпись «бандит». Кто-то, видимо, спутал меня с Медведем из Плава, не думаю, что Раячевич, – уж очень он был занят своими молитвами.

– Тебе повезло, – с таинственным видом говорит Джидич.

– Я со взрывчаткой не работал, был наверху.

– Гречанка тебя спасла.

– Какая и как?

– Повариха она, свидетельствовала в твою пользу. Тебя подозревали в диверсии. Подумай, что было бы, если бы она погибла, а? Ни за что не убедил бы их, что не ты устроил взрыв.

– Пожалуй.

– Ликвидировали бы тебя ни за понюх табаку.

– У них есть время это сделать и без того.

– На сей раз миновало, а дальше берегись…

Вечером прибыл с кладбища Шумич, целый день они хоронили убитых и рыли могилы на завтра. И он уверяет, что мне дьявольски везет, не потому, что повариха осталась жива, а потому, что не угнали в Ламию – сортировочный железнодорожный узел. Там был еврейский лагерь, а когда евреи перемерли от голода и побоев, пришел черед черногорцев. Взяли триста человек, всех «неугодных» и «нелюбимых» высшей кастой. Взяли Черного, старого Дако с его одеяльцем, Рацо, Грандо, Почапина, Шумара, Племянника… Из всех записанных в Черную книгу: Шумича спасло кладбище, Влахо Усач и Бистричанин, наверно, подкупили Прибича, и он за них заступился, Ясикича спасли связи Вуйо, а Бабич куда-то спрятался.

– Будь ты здесь, не избежать бы и тебе.

– А так разве я избежал?

– Конечно, временно, да и вся жизнь нечто весьма недолговечное. А пока суд да дело, налаживаю связи с Пилеей. Есть шансы бежать. Может статься, еще возьму в руки винтовку.

VI

Неподалеку от стены лагерной больницы лежит скелет, который порой омерзительным образом выказывает признаки жизни. Трижды в день, когда выдают пищу, он начинает стонать и тихо скулить, пытаясь принять сидячую позу. Ему не на что опереться, а сидеть он не в силах и потому остается согнутым в три погибели и со слезами цедит свою похлебку сквозь поредевшие усы. Временами он захлебывается, пускает пузыри, у него нет сил даже откашляться, и он только несвязно лепечет, вынуждая нас делать все возможное, только бы на него не смотреть. Избегает его взгляда и Доктор, и санитары ждут не дождутся, когда же его возьмет наконец черт. Никто его не жалеет. Ему нет прощения: здесь он купил у своего земляка-соседа заливной луг; заплатил очень дешево – десять килограммов хлеба, но и очень дорого – хлеб он давал из своей пайки. Голодовка его изнурила до крайней степени, и напрасно потом пичкали его витаминами и еще бог знает чем. Человек перешел ту грань, откуда уже нет возврата: он теряет зрение и слух, усыхает снаружи и гниет изнутри, спасения ему нет. Жить уже не может, а умереть не хочет: боится, как бы не пропал его луг, если он умрет до возвращения домой.

Рядом с ним Бабич. Другой бы не выдержал, а этому смрад не помеха, он его и не замечает. И меня не замечает. Замечает только сигареты и выпрашивает их у меня, чуть только закуриваю, словно я обязан до конца своих дней снабжать его куревом. Иногда пробормочет что-то вроде благодарности и тотчас уставится на меня, прищурив близорукие глаза, да так подозрительно, словно задается вопросом: существует ли на свете нечто более нелепое и ненужное, чем этот индивид? С утра до вечера бормочет проклятья, декламирует стихи и, мне кажется, по-латыни. Как-то заставляю себя подслушать его бормотание: вперемежку с жалобами, он поминает тревогу, страх и отчаяние из описания моровой язвы. Спрашиваю, не из Лукреция ли он читает? Бабич хлопает красными веками без ресниц и говорит:

– Нет, из Котора.

– Наверно, надпись на памятнике?

– А потом мы переселились в Груж.

– Это она хотела переселиться?

– Ее братья, но все по плану.

– А я не знал, что у нее есть братья. Наверно, из-за денег?

– Наверно. Деньгами пренебрегать не следует, они движущая сила. Человек должен иметь нечто заставляющее его шевелиться, а движение закон материи. Вопрос только, в каком направлении двигаться? Земля, вода, воздух – словом, все, что представляет грубую материю, стремится к движению по кругу и подчинено гравитации. Свет же, напротив, подобно мысли и мыслящей категории людей – в отличие от человекообразного животного, о котором этого сказать нельзя, – движется прямолинейно. И эти две субстанции сталкиваются всегда и всюду. Какой может быть компромисс между кругом и прямой?

– Полукруг!

– Нет, дуля! – говорит он, щерясь, довольный, что удалось меня провести, и тут же, позабыв обо мне, снова принимается шептать.

На него никто не обращает внимания. Только при дележе хлеба смеются, глядя, как он с жадностью пожирает свою пайку до последней крошки, ничего не оставляя на потом.

– Воровали у него из сумки, – объясняет Джидич, – потому так себя и старается обезопасить.

– Неужели не стыдятся у него украсть?

– Голодный и в церкви ворует.

– Но это хуже чем в церкви.

– Голодный не смотрит, что хуже, что лучше, а из желудка уже черта с два украдешь!

Со мной в больнице лежит и тюремщик из Колашина, Перо Раячевич; полученные при взрыве наружные раны у него зарубцевались, не зарубцовывается засевшая внутри червоточина. Над кроватью он повесил маленькую икону Михаила Архангела с огненным мечом, попирающего ногой черного дьявола, а под иконой лампаду, которую смастерил из банки сапожной мази. Где-то раздобыл масла и теперь чуть свет зажигает лампаду и, стоя перед образом с непокрытой головой, крестится, отбивает поклоны и шепчет молитвы, совсем как в церкви. Раздобыл бросовые инструменты: шило, клещи, пробойник, пинцеты, винтики, жесть, молоточек – и чинит лагерной обслуге зажигалки, точит бритвы, латает обувь и, зарабатывая, не только добавляет кое-что к скудному больничному пайку, но собирает про черный день. Если нет работы, берет иглу и наперсток и шьет себе чехол на фуражку. Сшивает кусочки полотна камуфляжных расцветок: надеется, когда налетят самолеты, чехол «сработает» и его не заметят. Мы посмеиваемся над ним и уверяем, что, дескать, это пассивная оборона, но он игнорирует нас: «С безбожниками я не разговариваю».

Все надоело, надоел, наконец, и Джидич: племя, раса, род, васоевичи!.. Тщетно уверяю его, что Шукич тоже васоевпч, а Шукич возвел напраслину на капитана Лакичевича, который тоже из васоевичей, будто тот реквизировал у него десять килограммов муки. Мука была взята в долг и потом возвращена, тем не менее Шукич обвинил капитана, обозвав его партизаном, и отнял у него честь и жизнь! Жизнь у него отняли на Врезе, а что касается чести, мы еще поглядим…

Но Джидич уперся как осел: уверяет, что Шукич исключение, у него идет, мол, это от матери гречанки. Я обозвал его расистом, мы поссорились и чуть было не подрались. Потому я и переселился в казарму. Вуйо устроил меня рядом с собой. Вокруг заметные перемены. Солома не разбросана, как прежде, а собрана в соломенники, сделанные из украденных на работе мешков. Кое-кто сшил и наволочки и куртки из мешковины. По вечерам идет открытая торговля мясными консервами, кружками сыра, шоколадом и сардинами. Все это проносят за пазухой или в карманах с Афаэла. Появляются бутылки с коньяком, щетки, полотно, щипцы для удаления зубов, шприцы, стетоскопы, ботинки из свиной кожи.

За короткое время произошли существенные изменения и в лагерных кастах. Кое-кто поднялся с самого дна наверх. Те, кого прежде наказывали за то, что шарили по чужим торбам, сейчас располнели, приоделись, украсили пальцы золотыми перстнями, завоевали авторитет, поскольку стали «производственниками» и даже «банкирами» и потеснили бывшую элиту политиканов и пустобрехов. Теснят помаленьку и власть или хотя бы подрывают ее престиж: где поборются на равных с полицейским, где отпустят шуточку на его счет. Они, само собой, рискуют, ловчат, создавая что-то из ничего. Однако львиную долю результатов их риска и ловкости заграбастывают тузы. Они не бахвалятся, да и нечем, сами-то не рискуют и потому не могут проиграть. С тех пор как они связались через немцев с черной биржей в Салониках, на них работают другие. Их организация действует четко, как машина. Они только ее подмазывают, когда она начинает скрипеть. Время от времени они выходят на легкие работы, но лишь для того, чтобы подкупить очередного немца, который еще не уразумел, в какое время живет. Если немец устойчив к шнапсу, его ведут в бордель, если не клюет и на это, покупают золотом.

По вечерам они собираются играть в покер. Всегда найдется кто-нибудь, вроде Вуйо Бистричанина, угостить их коньяком. Коньяк развязывает языки, и тут же заводят разговор: «Вебу женщиной не назовешь, она скорее девочка, и в этом вся загвоздка: с ней наш брат воображает себя эдаким соблазнителем, поучающим грешить, и только потом убеждается, что малышка знает свое ремесло получше любой взрослой. Другое дело Калиопа. Она ровно мужик. Поначалу сдается, что оседлал кого-то из обслуги, а пока с ней справишься, весь упыхаешься…»

Их сладкие липкие речи сопровождает осклизлое, похотливое хихиканье. Радикалы с бородками и без оных из группы Судьи с грустью смотрят, какой сорт людей занимает элитарное положение и видные места. А поскольку у них нет ни выдержки, ни денег для игры в покер, они, забившись по углам, тоскливо смотрят, оскорбленные бесцеремонностью нуворишей. Захваченные из дому лиры кончились, а гадания о десанте союзников всем надоели. Неспособные к работе и воровству, лишенные предпринимательской жилки, они изголодались и изверились. Не читают больше проповедей о морали, не рискуют даже произнести слово «порядочность», наверху это могут воспринять, как намек, а внизу, как подстрекательство к бунту…

Веские причины заставляют сомневаться в хорошем настроении «рабочей скотинки». Какой-то дьявол их подстрекает – опять принялись ворчать на то, что лагерный персонал выносит со склада и продает целые кубики маргарина, а похлебка – одна вода! Спрашивают, откуда у Жарко Вукасова новые куртки и рубахи, где берет деньги Боро Тица на гречанок?.. А наряду с этим возникает легенда: сербы и македонцы из Салоник собрали для лагерников большие деньги и передали их кому-то из начальства, а все ушло в песок! Почему ушло?.. Кто тот, кто губит голодных бедняков? Подать его сюда!..

Вчера на все эти вопросы пришел ответ еще до выхода на работу. Поначалу прибыл усиленный немецкий караул. Потом со всех сторон заверещали свистки. Роты построились, их приветствовал Жупг, поминая бога, ему ответили. Потом вывели герцеговинца Вредо, привязали к длинной скамье и отсчитали двадцать пять ударов широким жандармским поясом. И объяснили: «Это за болтовню! Так получит каждый, кто не думает, что говорит!»

В тот день в лагере царило уныние, а вечером, будто ничего не произошло, тузы засели за покер. Около полуночи картежники затеяли ссору: молотят друг друга чем попало, таскают за вихры, кричат истошными голосами. Усталые после работы люди просыпаются, ворчат, рычат. А вчера ночью злились и ворчали погромче. Я думал, на том все кончится, и вдруг полено сшибло лампу и на играющих обрушился град поленьев. Те заохали, заахали и разбежались как коты со свадьбы. Однако вечером опять собрались, привыкли, не могут без игры, но сидели тихие как ягнята. И до самой зари у них царил мир. А под конец все-таки схватились, правда культурно: дерут друг друга за волосы, кусаются, стонут от боли, а кричать не смеют.

VII

Человек глупеет не только в рабстве, но и от голода, жары, скуки и единообразных, бесконечно длинных дней, проведенных на одном месте. Воспоминания затормаживаются и бесконечно повторяются – нет импульса вытащить их из мертвого болота, в котором они завязли. Бесполезно помнить лица, имена и даты событий, они будто мертвые слова или чужие воспоминания. Именно чужие, потому что колючая проволока режет человека пополам, как червяка, и половина, попавшая за проволоку, никак не может соединиться с оставшейся по ту сторону и поверить в то, что он не другой. И сознание у него уже не то – не может забыть, что он птица в клетке. Крылья его мыслей обрезаны и волокутся по пыли между двумя мисками похлебки. Человек остается без прошлого и без надежды на будущее.

Я принципиально не хочу думать о еде, и мои рассуждения сводятся к древнему разделению всего сущего на Зло и Добро. Целую неделю я размышляю о том, что сильнее: малое Зло или могучее Добро? Злу свойственно пользоваться силой и тогда, когда оно вербует для себя кадры и когда уничтожает все, что стоит на его пути, а Добро лишено права уничтожать, поскольку изменило бы тем свое существо и превратилось бы в Зло…

Сейчас мне кажется, что между ними нет строгого различия. И нередко Добро превращается в Зло, правда, обратного почти не случается. И не всякое зло к худу, как не всякое добро к благу, и невозможно наперед угадать, что во что обрядилось. Например, клопы, – появились они с запозданием, чего со злом обычно не бывает. По утрам мы находили черные крупинки, убегающие от света и замирающие на место в случае опасности. Плоские и словно мертвые, тюка на них смотришь, они исчезали потом в темных щелях. Мы брали на ладони и разглядывали эти лишенные вони прозрачные чешуйки, напоминавшие крохотный кусочек черешневой бересты, и не узнавали их. И позже, когда мы наблюдали, как они двигаются, они казались безобидными и ленивыми. Мы решили, что это ветвь добродушного декадентского племени, которое южный климат лишил аппетита и воли к жизни. Только Видо Ясикич и некоторые другие господские сынки, воспитывавшиеся в вате, чесались и сыпали проклятья. А я диву давался, почему это они без всякой причины так кипятятся.

Но клопы обрели силу и как-то ночью волна за волной двинулись на нас из какого-то страшного рассадника, который производил их ежесекундно десятками. По заранее продуманному плану – пусть люди не воображают, что только им дозволено заранее планировать, – они черной тучей покрыли потолок. Это осталось незамеченным: они готовились к войне, как немцы, и начали ее без объявления. Мы ощутили это, когда они уже пикировали на нас по всей площади. Они были толстыми и тяжелыми, вовсе не походили на первых маленьких лазутчиков и шлепались, словно дождевые капли. Сначала редкие, потом все чаще, и, наконец, полил настоящий черный ливень: капанье слилось в равномерный шум, прерываемый сильными хлопками ладоней. Из черных мешочков распространялся отвратительный смрад.

Боюсь, что они вынудят меня выпрыгнуть в окно. Разбуженные люди, уставшие за день, проклинают небо, которое и ночью не дает им покоя, и перебираются к середине, к столам, где играют в карты, залезают под них, чтоб хоть на минуту оказаться в укрытии. Голоса становятся тише и переходят в истерический плач – перед этой напастью мы бессильны, как дети.

Комендант лагеря, старый Лулаш, был в отпуске. Его шеф, начальник всех салоникских лагерей, тощий верзила, по прозванию Скелет, в сапогах со шпорами, явился наконец посмотреть, что происходит в Павломели. Увидев, что полицейские и Миле Жунг с подручными почесаны и покрыты волдырями, немец поверил и разрешил выносить на ночь соломенники во двор и спать под открытым небом. Эта весть была принята с ликованием, словно объявление о свободе. На лестнице давка, пыль поднимается столбом до самой крыши. Устраиваются по двое, по трое, рядышком, все больше родичж, еще не отравленные борьбой за существование и успехами в торговле. Сумки с вещами и ценностями кладут под подушки и прикрывают большими глиняными мисками, чтоб не украли. Герцеговинцы тут же запевают песню о Гадком Поле, босняки с Дрины горланят:

 
Господи! Как хорошо лежать под открытым небом!
Дай бог здоровья и клопам – не будь их,
не знали бы, что греческие звезды такие же, как наши…
 

Я отправляюсь искать Шумича. Несколько дней назад я отдал ему куртку, которая перешла мне в наследство от Шкоро, чтоб продал грекам. Может, продал? Обошел всех – нет Шумича, как сквозь землю провалился. Заметил его уже затемно возле цистерны, когда он зачем-то на нее забирался.

– Что ты там собираешься делать? – спрашиваю его.

– Спать.

– Больно жесткое место выбрал!

– Я сам жесткий, – говорит он и направляется к колонке. – Никому ни слова, что я здесь устроился!

– Прячешься от кого-нибудь?

– Прячусь, но сам не знаю почему, не знаю и от кого!

– Ты чего мне голову морочишь?

– Серьезно. Какие-то типы интересуются, расспрашивают, шныряют вокруг. Добра от них ждать не приходится, это точно.

– Если со шкодой, выдали бы себя раньше.

– Значит, выжидали или узнавали. Понятия не имею, замечаю только, выслеживают, иногда по двое, а то по трое, наверно, много их.

– Пойдем к нам. Мы тебя в обиду не дадим. Будем дежурить.

– Не надо. На цистерне они ничего мне не сделают.

– А если уже заметили, что здесь устраиваешься?

– Главное, чтоб не застали врасплох. Я проснусь, если начнут подниматься, а этого довольно.

Я отковылял к Вуйо и Видо, уже дремавшим на своих соломенниках, рассказал им о Шумиче, мы переселились за овраг и улеглись неподалеку от цистерны.

Во дворе кто-то еще переходит с места на место, во мраке видно, как снуют черные тени, нагибаются, ощупывают, где место поровнее. Люди шутят, покатываются со смеха, вспоминают, как спали в хлеву и шастали по вдовам. Кто-то залаял, ему отозвались на другом конце двора: без собачьего бреха какие уж тут воспоминания. Наконец все успокоились. Над нами высокое небо, безоблачное и безграничное. Звезды что и над Курмарией, и мне кажется, что небосвод упирается в те же горы, где меня теперь нет. Одна из них высится подобно Волуйнику, другая вогнута посредине, совсем как наше Седло, третья закрывает зеленое ущелье, над которым выпятила грудь наша Турия. Развалин турецкой сторожевой башни не видно, но их не сразу отыщешь из долины и днем…

Мне хочется спать, а мысли все вертятся вокруг Шумича. Не похоже, что напуган, но почему не хочет открыться близкому человеку? Паникером он никогда не был, и мне трудно поверить, что кому-то только сейчас пришло в голову его подстерегать и преследовать. Может, показалось или сдали нервы. Странно, что они не шалят у меня. Если то, что я думаю о себе, соответствует действительности, я держусь весьма прилично. Впрочем, кто знает?.. Никто не вправе судить о самом себе! Даже тот, кто трижды в день смотрится в зеркало, не имеет понятия, какая у него физиономия, – а что же могу я знать о себе, глядя в миску с похлебкой? То, что я там вижу, скорее неверное мое изображение, и мое убеждение, будто я прилично держусь, возможно, самообман. И когда расспрашиваю о Хармаки, и когда разыскиваю Миню Билюрича, в надежде доказать, что революционеры не Каппы, и когда заставляю себя верить, что отыщу его, – разве это не форма сумасшествия, может, гораздо более тяжелая, чем у Бабича?..

Восточный ветерок, долетающий с Халкидика, пропитан ароматом горных трав. Он мешает заснуть. Горы у Лима стоят дальше. Вон по ту сторону Баля в отблесках луны поляна Валуево Коло. Серые ребра водомоин и скалистые выступы отчетливо видны, несмотря на мой напряженный взгляд, пытающийся смешать их с черной пустотой. Но вот все медленно колыхнулось, уменьшилось и утонуло где-то за горизонтом. Растаяли и Седло с Волуйником, и Турин, остались лишь неясные тени, над которыми мерцают звезды. А на равнине, скрытой от глаз казематом, где сидят греки, нет ничего, только призрачный лунный свет, даже не лунный, а предрассветных сумерек, парит над ней, словно дух над бездной. Последние звезды стремительно мчатся сквозь голубые дали ввысь. Лестница, по которой часовые взбираются на вышку, поднята от земли и напоминает хвост животного, ставшего на задние ноги, чтобы понюхать крышу казармы.

Шумич спускается с цистерны и моет руки. Я подхожу, отворачиваю другой кран и спрашиваю:

– То, о чем ты мне говорил вчера, тебе не показалось?

– Неважно. Что они мне могут сделать?

– Может, брал кого-нибудь из них в плен или препровождал куда?

– Никого я не препровождал. Валялся раненый с начала восстания и до тюрьмы. И в глаза их никогда не видел.

Вода чуть холоднее, чем днем, когда ее нагреет солнце. По земле беспорядочно разбросаны лохматые кочки. Какое-то мгновение мне кажется, что утренний ветер наморщил неровную поверхность болота; болото почти высохло, и только на самом дне чернеют в грязи колоды. Они шевелятся, что-то бормочут, но это только кажется. За мертвецкой колют дрова. Дежурный полицейский свистком объявляет подъем. Светлеет. Люди встают, собирают тряпье и уносят его в пещеру казармы. На лестнице слышен топот. У колонок начинается толкотня. Растут очереди с мисками – получать кофе. День такой же, как и вчера, и позавчера. Колесо завертелось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю