Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 45 страниц)
Сначала мы надеялись, что итальянцы через час-два покинут лагерь и выступят. Не дышать же свежим воздухом они сюда пришли; не привел же их сюда Тедески, чтобы они здесь разлеживались и портили воздух. Тем не менее Тедески оставил их разлеживаться и портить воздух, и они это проделывали со страшным гвалтом. А поэтому и мы должны были разлеживаться целый день, а это уж не такое приятное занятие, если у человека нет иного выхода. Караулили мы по очереди, по одному, пока остальные спали. От храпа наша котловина булькала, словно в ней варилась мамалыга для джина. Мы опять караулили и опять спали. Пушки слышались на том же расстоянии, что и вчера, и от этого казалось, будто мы за все время не сдвинулись с места или, во всяком случае, шли не в том направлении, куда надо.
Около полдня мы все уже проснулись и дискутировали о том, что делать с остывшим мясом в мешках. Вейо Еремич отстаивал мнение, что мясо надо съесть, ибо, «пока бог это видит, другого не даст». Мичо Милонич полагал, что старый бог должен смотреть за своими делами, а не заглядывать в наши ранцы. Мило считал, что мясо может испортиться, если ждать до ночи, а это был бы убыток. Этот сильнейший довод перетянул. Мы уже снимали ранцы, все, даже осторожный Митар Милонич, когда с той стороны, откуда мы вчера вечером пришли, раздались прощальные винтовочные выстрелы и взрывы.
– Раде, – сказал Вейо Еремич, бледный словно мертвец, и выронил мешок в можжевеловый куст рядом с собой.
Митар Милонич скривил рот и остервенело закусил свой соломенный ус, понося бога и божью мать. Мило – лоб наморщен, усы повисли – прислонил ладони к ушам и старался по звуку определить расстояние и место стрельбы. Он не сказал ничего, что бы нас вдохновило, но его хмурый вид говорил сам за себя. Винтовочная стрельба продолжалась, залпы становились чаще, одиночный разрыв оставил после себя на несколько мгновений эхо и тишину; и опять возобновилась пальба. Побледневшие и погрустневшие, слушали мы, как она то разливается, то затухает.
После этого день показался нам страшно длинным. Если бы мы могли двигаться, чтобы в движении и усталости забыться, было бы куда легче. Каждый из нас чувствовал себя в чем-то виноватым, и перед каждым из нас оживал укоризненный взгляд Раде.
Ближе к вечеру Рашко Рацич и я пошли осмотреть итальянский лагерь и поискать удобное место, где бы можно было ночью прорваться. Некоторое время мы шли пригнувшись, перебираясь из укрытия в укрытие, потом вынуждены были лечь и ползти, перебегая только невидимые взглядам рытвины. Так подобрались мы совсем близко к лагерю и двинулись вдоль него неглубокой овражистой вымоиной.
– Сюда мы пройдем без помех, – сказал Рацич и рукой очертил наш путь через лагерь. – Теперь пошли, ничего лучше этого быть не может.
Сумрак сгущался, и мы больше не прибегали к укрытиям.
– Как ты думаешь, – спросил я Рацича по пути, – Раде проскользнул?
– Может, и да, – сказал он с сомнением. – Первые залпы его не задели, вот только взрыв этот меня смущает.
Какое-то время мы шли молча, а затем я опять завел разговор, только теперь не о Раде, а о Вейо и его далекой и удивительной цетиньской любви.
– Слышал я кое-что об этом, – хмуро сказал Рашко; только мне показалось, что это не все, что он знал.
Я сказал ему, что у Вейо, похоже, довольно серьезно, и, как мне кажется, сильно мучается парень…
– И что хуже всего, – добавил Рашко, останавливаясь, – эта его Джина стала чем-то вроде любовницы итальянца.
Ошеломленно глядел я на него несколько мгновений, связывая свои предчувствия с услышанным и с тем, что можно было предположить. Потом я попросил, чтобы он рассказал мне побольше об этом. Он опять остановился, словно на ходу нельзя было мне объяснить.
– Сначала у нее арестовали отца, – сказал он и остановился. Он смотрел на меня, словно спрашивал, понимаю ли я. – Затем ее уговорили пойти к коменданту и лично попросить его, чтобы отца отпустили на свободу. Так они установили знакомство, а после знакомство начало действовать. Дали им какую-то лавчонку, что-то вроде кондитерской, что ли. Там торговала ее мать. Мать продавала шоколад, отец отлеживался дома, а дочка спала со старым кобелем.
Последние слова он проговорил на одном дыхании. Видно, настолько для него это было мучительно, что он готов убежать с места, где сказал такое.
– Это что-то как в сказке, – заметил я, догоняя его.
– Все так, как я тебе говорю, и не иначе, – сказал Рацич, откровенно злясь, что я его и теперь не оставляю в покое.
– И все-таки, – сказал я, – ему не следовало бы говорить об этом, по крайней мере не сейчас…
– Понятно, не следовало бы, – согласился Рацич. – Зачем ему говорить, если он это и сам знает?
– Вчера вечером он мне сказал, что ничего о ней не знает, и, наверное бы, очень страдал, если бы узнал.
– Так он тебе сам сказал, неужели сам? – переспросил Рацич, прищурив левый глаз, а потом, не дожидаясь моего ответа, добавил: – Сумасшедший он на все сто, это я тебе говорю! Нет сил видеть вещи такими, как они есть, вот и старается обманывать себя и других. Лично я этого не понимаю и никогда не пойму.
В лагере, у нас за спиной, послышались окрики и выстрел, потом заржал конь, а выстрелы и окрики повторились. Луна двигалась с незнакомых гор над Тарой, чтобы осветить дурмиторские высоты и плоскогорье, запруженные палатками и солдатами. С востока дул довольно холодный ветер, гоня рваные облака на северо-запад.
– Надо поторопиться, – сказал Рацич, – чтобы прийти до того, как Мичо успеет утешиться, вычеркнув нас из списка. Теперь такое случается очень даже легко, потому что, если говорить всерьез, мы все уже вычеркнуты из списка.
Вскоре мы дошли – для наших это была приятная неожиданность, и Рацич объявил, что мы отыскали подходящий и надежный проход. Мы сияли ранцы с намерением вкусно поесть, однако мясо оказалось с душком и жилистым, и мы его жевали с усилием. Кто знает, может, в такой ситуации для нас ни одно мясо не было бы хорошим. И тем не менее мы до конца подобрали запасы, оставив вокруг лишь кости.
Двинулись мы в колонне, соблюдая дистанцию и осторожность, с заряженными винтовками наперевес. Впереди выступали наши тени, неслышные, как и мы, сторожкие, пригнувшиеся. Спускаемся, словно святые духи, левой мелкой вымоиной, которая сужается и углубляется, так что берега ее вскоре скрыли от нас равнину и палатки на ней. Мы были в том состоянии, когда не знаешь, сопровождает тебя счастье или коварство, которое заманивает, а нам очень бы хотелось знать, и были мы несколько удивлены, что не слышно бряцания винтовки и предательски сорвавшегося камушка. Наконец берега начали раздвигаться, становились все отложе и ниже, и перед нами открылась довольно широкая каменистая равнина без палаток и патрулей.
Дальше все пошло легче: у Пирлитора и Пажича мы спустились в каньон Тары, глубокий и мрачный, лишенный не только света луны, но и почти неба, на которое скалила морду земля парой огромных челюстей, нацеленных в высоту.
– Идем к Шчепан-полю, – сказал Мичо. – Если там не встретим своих, тогда я всерьез не знаю, что будем делать…
Где-то в вышине, далеко впереди нас, слышались редкие и неодинаковые крики ночной птицы.
– Никогда в жизни не слышал такой… совы… или уж не знаю, кто это, – сказал Мило, больше всех нас разбиравшийся в таких вещах. – Только послушайте, как это… очень чудно…
Мы приготовились слушать, но крики, как нарочно, прекратились, и все скоро забыли про них. В глубине неслась страшная Тара, беспокойная, которую мы бесчисленное число раз переходили безо всякого смущения. Потерянным, печальным голосом заблеяла в теснине овца – это навело нас на мысль, что здесь где-то поблизости должны быть беженцы. Где бы в противном случае могли быть люди из стольких; опустевших сел и пастбищ?
– Только, – изрек Рацич, поднимая указательный палец, ибо он не мог без ораторских штучек, – крестьянам мы не должны говорить, что мы из васоевичей. Это хорошо помните, ибо здесь ненавидят васоевичей. Они имеют право ненавидеть их – из-за четников – и нам бы не поверили…
– Так кто же мы такие, черт возьми? – разозлился Вейо Еремич. – Спросят нас, кто мы, что им ответить?
Крик, измененный, судорожно торопливый и более странный, чем прежде, прервал наши размышления.
– Это женский голос, – констатировал Вейо и после краткого размышления добавил: – Или она сумасшедшая, а таких сейчас хватает, – убили у нее детей и всякое такое, – или кто-то ее мучает…
Волосы зашевелились, когда этот крик повторился – резкий, потом пронзительный, потом судорожный, всхлипывающий и перемежающийся плачем, из которого выделились бессвязные слова, что-то вроде «мои маленькие, мамочка моя».
Мы бессознательно вобрали головы в плечи, подхлестываемые ее криками, охваченные совсем новой и незнакомой нам мукой. В промежутках, когда наступала тишина и когда то, что мы слышали, походило на страшный сон, а не на явь, мы были благодарны неизвестной страдалице, этой наводящей ужас виле [48]48
Вила – русалка, фея, мифическое существо в югославском фольклоре.
[Закрыть]здешних горных ущелий, были мы ей благодарны за то, что она притихла хотя бы на эти несколько мгновений. Однако она снова подавала голос, а мы бессознательно ускоряли шаги, чтобы убежать из зоны ее голоса, в котором трепетали все нюансы человеческой боли, прерываемые всхлипами безумного смеха, неописуемые, необъяснимые, и которые никогда не будут разгаданы, потому что их не вообразить уму, не передать рукой или инструментом художника звука.
Потом опять утихло. Может, прекратились ее страдания, а может, мы отклонились, поднимаясь в гору, не знаю; но мы были страшно измучены и совсем потеряли головы, переполненные ее мукой и ее страданием, которое проникло нам в плоть и впилось в мозг и в черты лица, – от этого нам больше ни заснуть, ни искренне рассмеяться.
Время было к ночи, а в эти часы, особенно если человек оказался в чужом краю, лучше всего отыскать укромное местечко и прижаться к земле, вслушиваясь в шумы и запахи и во все, что движется и может подвинуться. Поэтому мы свернули с дороги на кручу, где все скользит и обрушивается вниз. Тщетно мы искали плоскогорье – его, должно быть, не было поблизости. Затем мы распределили, кто кого будет сменять на дежурстве, и примостились, чтобы капельку соснуть. Я в своей жизни спал по-всякому: и на снегу, и под снегом, но такой дьявольски мерзкой, жесткой и отвесной кровати не было у меня даже на Лелейской горе – здесь приходилось лежать почти вертикально и хорошенько застраховаться, обхватив ногами ствол дерева.
Пристраивался я долго, нащупывая какую-никакую опору; вертелись и остальные, а Рашко Рацич зажигал спички, чтобы видеть, где заснет или где окажется, когда сорвется отсюда. Я вспоминаю: в полудреме мне мешали трепещущие огоньки зажженных спичек; я думал – не надо бы их зажигать, потому что они привлекут внимание и опять возникнут эти крики. Мой сон был полон ими, а на рассвете, пробудившись, я уловил сквозь шум воды тихую и грустную мелодию, какую-то до слез скорбную, приглушенную печаль. Было еще сумрачно, и сильно тянуло сыростью и холодом от воды, когда я поднял голову. Угрюмым, словно стояла осень, было все, что я охватил взглядом: опустошение, оскудение, пепельно-серые стены, мрачная дикая река на дне пропасти. Может, мне оттого показалось, что песня была печальная – ведь здесь ни одна слышимая песня не может не быть печальной.
Уже в следующее мгновение я узнал голос и разобрал слова, а затем и все целиком:
Между нами лес шумит —
Голос страшный долетит,
Между нами войска тьма,
Прощай, Джина, неверная!..
Я поднялся, стараясь не соскользнуть со стены, и стал подниматься наверх. Он прервал песню и поздоровался со мной негромко, почти весело:
– Привет, товарищ Старый, разве ты не скувырнулся вниз?
– Нет, Вейо, я не скувырнулся, но у меня еще есть время для этого.
Я предложил сменить его в карауле – он отказался: ему не спалось. Мы поговорили о разных вещах, дошла речь и до женщин.
– Женщины – народ несчастный, —сказал он и посмотрел на меня, чтобы увидеть, согласен ли я с ним. Он увидел только, что я расположен его слушать, и продолжал: – Это я вычитал в одном романе, вроде бы в английском, где и мужчины-то представлены не больно счастливыми, – и удивился я. Эти англичане… может, они воображают, что у них все лучше, чем у других, и тем не менее им принадлежит такое признание: женщины – народ несчастный.Выходит, половина человечества несчастна, а что до второй половины – сами видим, каково ей.
– Ты имеешь в виду ту, вчерашнюю женщину, ту, сумасшедшую? – спросил я, пытаясь спасти его из философских вод.
– Я имею в виду и других, – сказал он. – Не могу вспомнить ни одной, о которой бы можно было сказать, что она счастлива. Нет таких, потому что у них нет когтей и зубов, как у мужчин, и нет карабина под рукой, нет никакой власти, даже той, что зовется родительской,нет сурового сердца и нет способности убивать. Вот такая безоружная, в наше время она должна часто прибегать к хитрости и обману – единственному оружию. Но она не становится счастливой, если обман ей временно удается, так же как не становится счастливой, если ее на этом поймают…
– Мне нажегся, – сказал я, – ты из кожи вон лезешь, чтобы сагитировать меня в пользу какого-то женского движения. Не знаю, к чему тебе это и зачем тебе там нужен именно я?
– Ну, – отмахнулся он. – Ты шутишь, Ладо, а я знаю, зачем ты пришел ко мне. Мне уже и другие говорили об этом: чтобы я растоптал то, прошлое, забыл и всякое такое. А я не могу, кажется мне, что и я в чем-то виноват: не сделал больше и не могу сделать куда больше, чтобы избавились мы от этой отсталости, против которой так тоскливо и бесполезно ропщет этот там мудрец англичанин. Он знал миллион вещей, но не знал того, что знаем мы: без борьбы несчастье не будет и не может быть отменено. И я борюсь – может ли меня кто-нибудь упрекнуть в этом? Никогда меня в этом не упрекали. Но не видеть я не могу и забывать не умею. Так прямо и признаю: болен я этой проклятой любовью – не делали мне прививки против нее или вакцина была не сильная.
Не сказал я ему ничего на эти слова, ибо, пока я размышлял, что бы ему сказать, опять возник этот крик и я инстинктивно зажал уши и пожалел, что не могу хотя бы настолько зажать мысли u способность чувствовать. А она кричала и стонала, словно проклиная ночь, что прошла, и день, что приходит, и все живое, и все мертвое. Только страха смерти не было в этих криках, напротив: весь этот шабаш со взрывом хохота боли как будто умолял и призывал смерть – единственного избавителя.
Наши стали просыпаться. Под ногами у них осыпались камни, позвякивали винтовки при подъеме. Заспанные, протирают небритые лица и отекшие мутные глаза, глядя вверх на отвесные скалы, откуда доносятся вопли. Вдруг раздался одиночный винтовочный выстрел, и призывные крики участились. Грохнул залп, а она все вопила – проклятая сильная душа, осужденная на бессмертие, молит, чтобы ее освободили от мук. Выстрелы прекратились, а крики продолжаются, душераздирающие и кровоточащие. Наконец они перешли в тихий плач и замерли.
Мы стояли ошеломленные, пока в каньоне не рассвело и пока мрачная вода не обрела серого цвета. Тогда Вейо показал пальцем вниз между скал.
– Вон какие-то коровы, там, должно быть, есть люди… Вон и пещера, наверняка они там.
В укромном месте, с трех сторон окруженном скалами, а с четвертой заваленном ветками, лежали серые, флегматичные коровы. Они равнодушно смотрели, как мы спускаемся к ним и как подходим к пещере, осторожные, под предводительством Вейо, разведчика.
– Здесь никого нет, – сказал он, войдя внутрь. – Только тряпки. Должно быть, какая-то разнесчастная горемыка была здесь, а сейчас нет – один бог знает, куда она девалась… Ага-а, вот и горшки с молоком, э-э, и не далеко, видать…
Вошли и мы, поохали над этими постельными лохмотьями, разбросанными, словно при паническом бегстве, и нам стало тоскливо и зябко. Во мраке, на каменном выступе, стоят рядком горшки с молоком, покрытым слоем желтоватых сморщенных сливок.
– И это не дурно, – заметил Вейо. – Подождем и, если не придут – угостимся сами.
– Неудобно самим брать, – сказал Милонич. – Словно жулики…
– А ты оставь деньги, чтобы видно было – ты человек честный. И так мы вчера вечером неважно поужинали, и кто знает, когда другой раз удастся, – сказал Вейо и добавил: – А хотелось бы мне увидеть кого-нибудь, чтобы спросить про безумную женщину, которая надрывается там наверху, в горах.
Вдруг нам показалось, будто что-то зашуршало и на нас кто-то смотрит. Обернувшись, мы удивленно подняли головы и сквозь трещину в потолке пещеры увидели седую стариковскую голову, которая таращилась на нас, даже не осознавая своего удивленного и перепуганного, почти комичного взгляда.
– Слезай, друг, – позвал его Милонич, поманив рукой. – Мы не немцы и не четники, не бойся.
Старик продолжал молча и недоверчиво таращиться на немецкий мундир Рацича, перехваченный ремнем, и на альпийскую шапочку Вейо – с металлическим цветком над ухом.
– Да не смотри ты на это, – сказал Вейо, – Это мы с немцев сняли, вот где его прошила пуля – прямо в хребет, – и показал дырку на воротнике Рацича.
Но старик и после этого не осмелел, хотя и начал неохотно спускаться, придерживаясь дрожащими руками за выступы в стене. Мы подхватили его и спустили на землю, и он обратился к нам – сначала это были гримасы страха, а затем послышался шепот:
– Здесь оп-пасно! Оп-пасно… Бегите скорее! Со всех ног! – сказал он, задыхаясь. – Ночью сюда заявился фашистский патруль… Чиркали спичками, обшарили все наверху, как раз вон тут, – и он рукой показал на отвесные камни, где мы ночевали.
– Чего ты путаешься, старик! Это мы были, – проговорил Вейо. – Это наш поганец Рашко чиркал спичками, дай бог, чтоб черти слопали их у него. Так что ты спокойно веди людей вниз, если, конечно, ты не один здесь скрывался, чтобы сохранить молодость.
Мило уже добрался до расщелины, откуда вытащили старика, и чему-то удивлялся, заглядывая внутрь, сбитый с толку, бормоча что-то и покачивая крупной головой:
– Ну и ну, сколько набилось! Ух, как это детишки-то выдержали, не задохнулись! Ну-ка, детки, не рановато ли начали муки терпеть, несчастные мои детки! Э-эх, горе мне с вами, детки, хорошо же у вас жизнь началась!
Так, с причитаниями, вытащил он одного за другим троих взъерошенных ребятишек, испуганно таращившихся на нас, особенно на немецкий мундир Рацича и шапчонку Вейо. А Вейо сразу же перезнакомился с ними, расцеловал, расположил к себе, расшевелил и доверил им свою шапку разбойника с большой дороги, и ребята принялись немилосердно трепать ее. За детьми вышла молчаливая женщина средних лет, повязанная платком по самые глаза, вероятно сноха старого паникера, а за ней – уже немолодая супружеская чета и смуглая девчонка с заплаканными глазами. Это были две семьи, которых слепая судьба в своей бездушной игре с людьми сблизила и загнала в мрачную дыру, где и дышать-то было нечем.
От старика мы узнали, что здесь болгарская зона, а от его соседки, что радоваться тут нечему – они не лучше других…
– Вы слышали, – говорила она, а на глаза навернулись слезы, – должны были слышать эти вопли, этот визг и ужас целую ночь и весь день. Что творится, этакая-то горемыка, девчонка, что творится, дай бог, чтобы они заживо сгнили!
Мичо Милонич спросил, со страха обезумела девушка или от мучений?
– Не обезумела она, хотя для нее это было бы лучше, – ответила женщина и концом платка стала вытирать то одну, то другую сторону лица. Вейо оставил детей и подошел послушать; Рацич отступил к выходу из пещеры и стал оглядываться – он не мог этого вынести, хотя ни своя, ни чужая кровь не пугала его, он не мог видеть слезы. Всхлипывая, глотая слезы и судорожно вздрагивая, женщина рассказала, как несчастную девушку, ее дальнюю родственницу, схватили, как она вырвалась и побежала по краю пропасти, но с обеих сторон ее поджидали, и ей некуда было податься, она покатилась вниз, чтобы найти смерть… – Да, видать, и здесь ей не дано счастья, моей сиротинке! Не дано ей счастья умереть и успокоиться, потому что она угодила в какую-то расщелину и застряла там, покалеченная и беспомощная, а все еще живая. Висит где-то, а где – не видно. Добраться до нее нельзя, воды дать нельзя… Помирает от жажды и голода, от незалеченных ран, а смерть не торопится, проклятая, не хочет над ней смилостивиться. Вчера стреляли, да не убили – и им надоело, – сначала из винтовок, а потом гранату бросили, да только никак не могут найти эту ее могилку и успокоить измученную душу.
Пока она говорила, я видел, как накапливается и разгорается страшный огонь в глазах Вейо Еремича. Я подошел к нему и крепко потряс за плечо.
– Вот, Вейо, – сказал, – вот и тебе сделали прививку от любви. Сильная вакцина! Теперь можешь забыть свою боль.
Он решительно кивнул головой:
– Конечно!