Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)
– Я пошел, да меня вернули, там в армии и без меня людей хватает.
– Значит, от всех от вас, которые тут оставлены, избавились, как от ненужного груза.
– Вроде того.
– Послушай, а не подумать ли тебе о том, чтобы отречься от той идеологии, которая отреклась от тебя, и заявить во всеуслышание перед народом, что ты обманут, тогда мы могли бы найти какие-то смягчающие обстоятельства и подарить тебе жизнь?
– Нет, даже за жизнь.
– А за жизнь твоих братьев?
– Не могу я своих братьев спасать, как и вашу репутацию, пусть все идет своим чередом.
Джукан велел увести Янко. Несколько секунд он колебался, вызывать ли Ягоша и Джорджие на допрос, и не мог придумать, что бы их спросить. А тут как раз подоспело приказание от Джуришича: довольно расследований!.. Главные преступники признали свою вину, а пособников изобличает уже то, что они взяты с поличным. День короткий, дела не ждут – надо торопиться.
На ГротулеВо дворе сбились плотной толпой, чтобы лучше расслышать, что скажет Бечир. Он вышел, подбоченясь, на крыльцо, закричал, подавшись вперед:
– Братья поляне, потомки славных жителей пограничных с Тарой земель, вы, чьи храбрые предки героически сражались против турок и против австрияков, вы, кто всегда был достоин своих отцов и сам не жалел своей крови, можете быть совершенно уверены в том, что злейшие ваши враги, которые хуже всяких австрияков и турок, – выгребальщики, ямолазы, лихоимцы, убийцы и разбойники – разбиты, захвачены в плен и связаны и ждут справедливой кары. Я призываю вас сопровождать их до отведенного места и присутствовать при совершении казни, которую они заслужили!
Речь канула в тишину, как камень в глухой омут. Стоят, глазеют, ждут чего-то еще, а Бечир не знает, что прибавить, и не может ничего отнять. Никто не догадался раскрыть пятерню и похлопать как положено или как-то еще выразить одобрение тому, что слышал. Решение, которого люди дожидались, непроходимым комом стало поперек глоток, ударило по мозгам, отняв способность мыслить. Черные врата не кажутся такими страшными, когда они вдали от нас и закрыты, но едва распахнется их зев и оттуда потянет холодом подземных сквозняков, как человек сотрясается от напоминания о своей смертности и о грехе по отношению к ближнему. Так теперь сотрясались и поляне – они догадались, что перегнули палку. А кроме того, досадно им было, что дело выхватили у них из рук, и теперь это уж не их дело, не их расплата. Между ними и связанными встала третья сила, – как всегда, чужаки, пришельцы – и все перетасовали, извратили и испортили…
Когда конвойные вывели осужденных, все двинулись за ними без слов, хмурые, подавленные, как и приличествует похоронной процессии. Шагают, молчат, простуженно кашляют, соображая постепенно, что снова им нос натянули. Околпачили, вокруг пальца обвели, извратили задуманное, переиначив его в нечто непредвиденное и нежелательное. То, чего жаждали они увидеть, три дня предвкушая, была не погибель, не расстрел и не могилы, но публичное признание и униженное покаяние, чтобы на глазах у всех пали коммунисты ниц и тонкими голосами молили о прощении и тем самым сравнялись наконец с остальными полянами, черногорцами и сербами, еще раньше преклонившими колени и согнувшими твердые шеи перед жестокой силой. Чтобы унизились горные соколы и заплатили поклонами за свое зазнайство, и чтобы не задирали головы носители пятиконечных звездочек перед представителями пятой колонны, и чтобы, приспустив постромки, дали им пожить в унижении – ибо какая польза в победе без побежденных, признавших свое поражение и наглядно подтверждающих эту победу?.. Вот это было бы подлинное торжество, но именно его-то они и лишились…
Каркают вороны, скрипит под ногами снег, ржут под офицерами кони, пляшут на месте и норовят подняться на дыбы, встревоженные безмолвной толпой. В тишине слышится рокот Тары, нет-нет да перекроет его вороний крик, а потом снова улетает стая и вступает в силу речной шум, только человеческий голос не слышится, как будто на него запрет наложен.
Джуришич спрашивает Бечира:
– Что это они, как онемели?
– Ягоша жалеют, – ответил Бечир первое, что ему пришло на ум.
– Думаешь, правда жалеют?.. Мало им было его демагогии?
– Зато он к людям подход имел, если не что иное, так хоть слово красивое для каждого у него находилось.
– Раз так, давай и мы ему красивым словом отплатим – это по твоей части. Предложи ему отречься от Маркса вкупе с остальным иконостасом, в обмен на сохранение жизни. Он согласится, конечно, – и дерьмо слаще смерти.
– Согласится, куда ему податься.
Остановились у моста на Мойковац, поджидая, пока подтянутся и сгрудятся крестьяне, жаждущие поворота событий, – чтобы всем были слышны слова милосердия, давно уже не оглашавшие эту округу. Бечир с коня возвысил голос:
– Ягош Рабрен, откликаясь на мою просьбу, как и на просьбы моих и твоих давнишних друзей и кумовьев, наш славный воевода Павле Джуришич изъявил согласие оказать тебе особую милость. Если ты отречешься от партии и сообщества, к которому принадлежал, откажешься от подчинения злодейскому руководству, слепым орудием которого ты был, если отступишься от бунтовщической идеологии и идеи коммунизма, тебе будет дарована жизнь!
– А-а-а! – выдохнули и зааплодировали вокруг, чем снова растревожили ворон. К общей радости, механизм пришел в движение и отворил узкую щель надежды в тяжелых вратах, – пусть видят все, и среди офицеров имеются люди с отзывчивым сердцем!.. Одних воодушевляет то, что снисхождение всегда прекрасно и щедро, других – что оно скользко, коварно и цепко, зацепит и тянет по наклонной плоскости вниз и так и толкает встать на колени… Гудят голоса, плетутся предсказания и догадки, прорываются шуточки и смешки – легко, мол, в героях ходить, пока нечего выбирать, посмотрим, как геройство будет выглядеть, когда надо отказаться от огромного куска, жирного куска – от целой жизни и будущего со всеми его неведомыми поворотами!..
Ягош с трудом поднял голову. Уставший, ослепленный искрами взглядов, оплеванный шепотком наговоров непрошеных друзей: «Отрекись для формы, а про себя думай свое!..» Чудится Ягошу, что и Евра ему шепчет: «Отрекись, отрекись», и в самое больное место давит. «Отец и мать у тебя старые, не под силу им твоих детей поднимать», и что шепоту ее вторят жалостливые Видаковичи, а Милан настойчивее всех из-за спины бубнит: «Отрекись, спасись хоть ты – пусть один из нас в живых останется и пронесет воспоминание о том, как мы были обмануты…» Из гомона и дыхания массы людей прялась паутина, складываясь в глухой шелест убеждений: «Ты сам говорил, что человек такое же животное, как все другие, – голодное, слабое и пугливое, а вдобавок и зябкое. По какому же праву ты сейчас требуешь от человека так много, когда для него, как и для других созданий, жизнь – самое дорогое?.. Эй, послушай, не подставляй голову, отрекись, как мы отреклись, будем по-прежнему братьями!.. Что у тебя за идея, непременно над другими возвышаться, ты что, лучший из лучших?..»
Несколько мгновений Ягош молчал. Ему казалось, что на этот вызов невозможно и нельзя ответить словами, его надо обойти молчанием, как нечто постыдное, пропустить мимо ушей. И, лишь увидев, что все стоят и ждут и в головы уже начинает закрадываться подозрение, не колеблется ли он, не зная, соглашаться ему или нет, Ягош поспешил проговорить осипшим от простуды голосом:
– Ваша сила, и я в ваших руках. Можете хоть на кресте меня распять, но от своих идей и соратников я не отступлюсь ни живым, ни мертвым!
Офицеры пришпорили коней, конвойные погнали осужденных быстрым шагом. Подталкивают прикладами, тыкают в спины стволами. За ними повалила толпа – хлюпают, кашляют, трусят вдогонку, стараясь не отстать, – и ни слова. На Гротуле, каменистой поляне, бесплодной и изборожденной рытвинами, испокон веков не паханной и не кошенной, осужденных выстроили в ряд для расстрела. Пока капитан Милош Павичевич отбирал стрелков из штабной четы, выдержка отказала Евре:
– Что же это вы, воевода, мать детишек малых собираетесь расстреливать?.. Сирот малых без материнского присмотра оставить?
Некоторые вздрогнули от неожиданности, но никто, ей не ответил – как будто ничего не слышали. Джуришич нагнулся к Бечиру и кивнул в сторону Ягоша. Бечир прокричал:
– Ягош Рабрен, тебе дается еще одна возможность заработать себе снисхождение. Если ты своих детей жалеешь, если есть в твоем сердце жалость к твоим престарелым родителям – не отказывайся, подумай как следует и отрекись от своего преступного сообщества, в котором тебе было не место и в которое ты угодил по несчастью.
Поднявшись снизу, от промерзших в снегу ног, жаркая волна горячего стыда обдала Ягоша всего целиком и бросилась в щеки краской: чем он заслужил, что его так выделяют из всех и улещивают тут перед людьми?.. Виною ли тому его учительский диплом, регулярно получаемое жалованье или одежда, покупаемая на эти деньги и создававшая видимость принадлежности его к привилегированному классу?.. Но хотя и казалось, что это так, не это было истинной причиной – ведь они стольких учителей, преподавателей высших учебных заведений, врачей, и инженеров, и юристов погубили, даже не думая предлагать им помилование… С другой стороны, можно было предположить, что они оказывают ему снисхождение из-за его давнишней дружбы и сотрудничества с Милованом Анджеличем – пока Анджелич не скатился окончательно во фракционерство и не оказался в рядах реакции и пока Бечир и Джукан заигрывали с марксизмом, стараясь всеми правдами и неправдами забросить в партию своих агентов… Однако и это не является настоящей причиной, ибо в гаком случае преимущественное право на помилование принадлежало бы Милану Видаковичу, ближайшему сподвижнику Анджелича в те времена. Единственная причина состоит в том, что Ягоша знают как мягкого, сговорчивого, склонного к уступкам человека, вот и надумали они использовать эту его слабость, чтобы продлить его унижение. Ягош распрямил плечи и стиснул зубы.
– Мое сообщество не преступное. А чье преступное – известно. На этом снегу все видать. Но и когда стает он, след останется. Не нуждаюсь я ни в чьей милости!
Милан Видакович, шептавший про себя: «Расколется Ягош, сломят они его», вдруг с новой силой ощутил, что существует вера, которая озаряет и жизнь, и самую смерть, даже то, что кажется погубленным навеки. И, потрясенный этим открытием, он воскликнул:
– Да здравствует коммунизм!
– Как же, будет он здравствовать, как и вы! – прокричал в ответ Йован Анджелич.
Воевода Джуришич, взбешенный, кинулся к Милану и хлестнул его плеткой по лицу. Охваченный гневом, проскрежетал:
– Вниз, к воде, штыком его прикончить, штыком!
Это приказание пригвоздило всех к месту, легко сказать: «штыком», но у кого не дрогнет рука заколоть человека?.. Бечир подозвал Метешанина: его брат был убит в группе «семи офицеров», ходили слухи, что именно его вел Милан Видакович, а он извернулся и укусил Милана за руку, – предоставлялась возможность расплаты… Метешанин встал перед строем, посмотрел на Бечира, потом на Джуришича и произнес с неожиданной твердостью:
– Я связанного человека колоть не буду!
– Так ты его развяжи, – нашелся Йован Анджелич.
– Нет, в моем роду так не мстят. Никогда в нашем роду так не мстили.
Бечир вызвал Крговича – и его брат убит в группе «семи офицеров». Пришлось ждать, наконец он явился, а когда ему объяснили, зачем вызвали, он еле выговорил, заикаясь:
– Не-е, мо-о-о-я рука на-а такое не поднимется!
– А чья же поднимется?
– Пусть его ко-лет тот, кто за-за-захватил!
– Стыдись, – сказал Бечир и выкрикнул: – Есть тут кто из Мишничей?
– Есть, вот она я из Мишничей, – вырвалась из толпы баба в широченной юбке, большеголовая, с четырехугольным подбородком и бородавкой под носом, – да штанов на мне нету. Пускай мне штаны одолжат, тогда я за своего племянника Иову Мишнича отомщу, раз они не хотят, вот только штаны надену. Хороший у меня племянник был Иова, всякий раз в письме привет передавал, а под рождество гостинцы посылал – сахару да кофею. Все божились за Иову отомстить, а как до дела дошло, у каждого отговорка находится…
Баба тарахтела бы и дальше, если б ее не оттащил и не заткнул ей рот Стево Мишнич, партизан, дезертировавший из отряда и перешедший на сторону четников после того, как узнал, что убили его родственника Иову Мишнича. Он встал перед офицерами возбужденный, тяжело дыша – нелегко видно было ему принять решение.
– Дайте его мне, – сказал он. – Я его!
– А чем – тебе есть?
– Есть, вот он, – показал он на штык.
– Веди его к воде, а заупрямится, штыком подтолкнешь, поторопишь.
Милана отвязали от остальных. Он повернулся к офицерам и с полным самообладанием сказал:
– Поразительная вещь, всякий раз, когда вокруг нас затягивается петля и некуда деваться, находится какой-нибудь Бечир и берет нас обманом!.. Интересно, Бечир, когда ты маленьким был, как твои узнали, каким ты станешь, что дали тебе турецкое имя?
Вопрос Милана повис без ответа. Мишнич толкнул Милана и погнал перед собой к воде. Некоторое время все смотрели им вслед: как они там замешкались, и Мишнич поддал пленного штыком в спину, и Милан, раненый, тяжело ковылял перед ним по снегу. Но вот они добрались до реки и тут снова схватились. Крики, оба покатились в снег, казалось, там душат друг друга, – наконец поднялся Стево Мишнич и слизнул со штыка кровь.
– Позор! – крикнула Евра офицерам. – Как вы можете на это смотреть!
– Калите, ироды! – вырвалось у Джорджие Видаковича. – Досыта кровью напейтесь!
– Захлебнитесь в крови! – воскликнул Янко.
– Кончать их! – прорычал Джуришич капитану Павичевичу.
Стрелки выстроились, пулемет и винтовки были наготове. Первый залп скосил обоих Видаковичей, Евру и Ягоша. Янко, раненый, все еще стоял. Но и его добили. Толпа в молчании рассеялась, словно спасаясь позорным бегством. Возле трупов остались одни офицеры и штабные. Они переглянулись, Джуришич подмигнул и сказал:
– Спектакль окончен, однако аплодисментов не последовало. Какое-то упущение в игре имелось. Учти на будущее ошибку, Бечир, а сегодня направь в Колашин Новака Ёкича и Драгутина Медо для получения наград. И не забудь об этом всех оповестить – у людей надо аппетит развивать!
Подземное празднество
Мы подошли ко входу в пещеру, названную Подземельем, – в ней нам больше нет приюта, коль скоро вокруг нее проложен след. Наши фигуры чернеют на снегу, чтобы ноги не отмерзли совсем, притоптываем и гадаем, где бы спрятаться. Оставаться вместе мы не можем, да и не собираемся: поставив все на одну карту, мы ее проиграем, а разбредясь в разные стороны, еще имеем шанс кого-нибудь сохранить в живых, чтобы он рассказал потом, как нам тут приходилось. Снег идет, клонятся под ним отяжелевшие ветви. Надо бы поскорее разойтись, пока он идет и скрывает наши следы – не видно будет, кто куда направился. Как надумает кто-то из наших, где ему прибежище найдется, так и уходит. Никто не сообщает куда, Качак не велит нам адреса открывать, и не без основания: доведись кому-нибудь из нас попробовать застенков и шипов под ногти, по крайней мере не будет подозрения, что кто-то тебя выдал. Все разошлись маленькими группками – по трое, по четверо, мы четверо остались, как волки, на утрамбованной прогалине в снегу. И еще хорошо, если бы как волки, по крайней мере знали бы, куда податься. А так, например, Илич понятия не имеет, куда деться. Горожанин, сын чиновника-переселенца с восьмью детьми, отец отрекся от него через газету «Голос Черногорца», итальянцы издают ее в Цетинье, впрочем, мачеха еще раньше выставила его из дому, чтобы меньше было едоков за столом. Не знает и Тадишич, где голову приклонить, хотя от него родные и не отрекались – его семейство со всем скотом и скарбом насильственно переселили в долину, ближе к городу, где оно находится под постоянным надзором, а в опустевший дом у горы то и дело наведывается патруль посмотреть, нельзя ли оттуда еще что-нибудь унести. Качак обзавелся землянкой, но, чтобы до нее добраться, надо перевалить отроги Беласицы, это после снежных заносов, когда утопаешь по горло, до нее на крыльях не дотянешь, а уж куда ему на его отмороженных ногах с отпадающими пальцами. У меня на примете есть для себя пещерка, но уж больно мелка – для двоих и то места не хватит, а я к людям привык, не могу и пары часов в одиночестве выдержать. И кроме всего прочего, собственное самолюбие не позволяет мне бросить друзей, уж лучше вместе пропадать, чем выкручиваться одному. Качак сочувственно спрашивает меня, как будто он в лучшем положении находится:
– Что ж это, Джоле, и тебе деться некуда?
– Некуда, – отвечаю я, – ничего я себе не припас.
– Уж будто родни у тебя нет?
– Полно и теток, и дядьев, и двоюродных братьев повсюду, да только все они в черных списках да под слежкой находятся, так что они и дверь-то отворить не посмеют. А кое-кто и на ту сторону перешел.
– Теми, которые на ту сторону перешли, тоже бросаться не надо, – сказал Качак и добавил: – Сами мы уж больно зазнались, оторвались от народа.
– Это точно, как ни верти – кругом мы виноваты.
– Так оно и есть. От одних отшатнулись, других облаяли, с третьими расплевались. А ну-ка пораскинь мозгами – не позабыл ли ты кого из этой твоей родни!.. Нет ли у тебя кого-нибудь на стороне, с кем ты еще разругаться не успел?
И угадал: двое моих дальних дядьев по отцовской линии, Велё и Вукан Джолевичи, переселились на турецкие наделы, когда наши якобы в отместку за гибель славного Бошко Бошковича спалили мусульманские села и потеснили турок к Белому Полю. Отец мой оказал им тогда какую-то услугу, не знаю какую, только они изо всей силы старались отплатить мне за нее добром и поддержать теплые родственные отношения. До войны я каждую осень гостил у них, они насчет меня разные планы строили, подыскали мне невесту с приданым, хотели женить и в их края переселить, да ничего из этого не вышло…
– Есть, – сказал я, – дядья у меня в Белом Поле есть. С тех пор как война началась, я с ними ни разу не виделся, а значит, и не ругался, – примут они нас. Идти до них далеко, но, если двинуться не мешкая, к рассвету доберемся.
– А чего нам мешкать! Дожидаться тут нечего.
И добрались. Тетка Вукосава на мой голос сразу отворила дверь, впустила, оглядела нас и с этаким удивлением спрашивает:
– А где же ваши кони, Джоле?
– Какие еще кони, тетка Бука, что ты в нас такого кавалерийского нашла?
– Да смотрю, сапоги у вас со шпорами, – говорит она и допытывается: – Для чего вам эти шпоры, если коней у вас нет?
Оглядели мы свои ноги – и правда, лед на них до колен налип, и точно кажется, будто на нас сапоги, а на пятках ледовые наросты так и блестят, словно шпоры, и при каждом шаге звон издают. Прошло совсем немного времени, и все наши украшения растопились и разлились лужицами. А тут и мой дядька Велё объявился, добродушная громадина в тулупе. Видно, он где-то сладко выспался в стогу и принес в дом солому в волосах и на тулупе. Усы у него от неожиданности ощетинились, посмеивается дядька, чтобы показать свое расположение, хотя для веселья нет у него, понятно, никаких оснований. Качак, по своей привычке прояснить ситуацию наперед, спрашивает его:
– Можем ли мы вчетвером пересидеть здесь у вас денек-другой?
– Можете. Мы гостей не прогоняем, когда они к нам являются.
– А можно ли сделать так, чтобы это было незаметно? Чтобы не знали на селе, что мы тут, потому что мы…
– Знаю я, кто вы, – отвечает Велё. – Иначе, как незаметно, и нельзя, ведь все наше село в четники записалось. И я тоже, а брат мой у них взводным. Сам понимаешь, что будет, если разнесется по селу слух, кто в моем доме находится!.. Только нам это не страшно: есть у меня хлев, овцы внизу, сено наверху, просторно, можно для четверых место высвободить, а хлеб и воду будем вам подавать. Так что можете сидеть, сколько угодно, но, если кто пронюхает, драпайте, да куда подальше, а уж мне предоставьте отговариваться тем, что я про вас знать ничего не знал – сами, мол, видать, в сено залезли и в нем залегли, вломились непрошеными, а я сослепу никого не видел, и овцы мне ничего не сказали…
Мы пересидели в хлеву день, отоспались в сене, потом играли в «черное-белое» и в «перевертыши» со скуки. Под вечер хозяин притащил нам ужин в котелке, заговорил, стараясь выведать у нас, на что же мы все-таки надеемся. Он был очень удивлен, когда Качак сказал ему, что мы уверены в своей победе, и еще больше – обоснованности этого убеждения. А день или два спустя Велё привел к нам своего брата Вукана, взводного четников. Выяснилось, что Вукан с противной стороны, а именно от своих начальников u офицеров, слышал гораздо больше, чем было известно нам: что в Бихаче [44]44
Бихач – город в Югославии, где 20 ноября 1942 г. на съезде Антифашистского веча Югославии была провозглашена независимая республика.
[Закрыть]состоялся какой-то партизанский съезд и на нем было образовано правительство и объявлена независимая республика.
– Они верят в победу, – сказал Велё.
– Ничего удивительного, – заметил Вукан. – Всякое может быть, и такой оборот не исключен.
– Как это не исключен?.. Ты что же, не видишь, до какого состояния они дошли?..
– Да уж, если выиграют они войну, пусть четникам спасибо скажут!
– Это нам-то? – поразился Велё. – Да ведь мы это поневоле голову свою спасаем.
– Не про нас я, а про пакостников тех говорю. Орут, врываются в дома, отнимают силком, напиваются да объедаются так, что срамота одна смотреть. Эти себе сочувствующих не заполучат, они сами свои села в партизанские обращают. Велят мне в темную всех сомнительных сажать, а когда я говорю, что сомнительных у нас нет, они в это не верят. Да и как в это верить после того, что они вытворяют.
И еще раз он нас посетил: прослышал про Сталинград, пришел узнать, выстоит ли? По его вопросам поняли мы, что кто-то передает ему информацию, которая и раздирает его надвое.
– Крестьянин, он всегда двоедушный, – проговорил Тадишич после его ухода.
– Нам сомневающиеся подходят, – заметил Илич, – только бы они от нас не отвернулись.
Но тут от нас отвернулась погода – подул южный ветер и принес дожди. Туманы разъели снега, ручьи с прогретых склонов смыли последние его остатки. За одну ночь очистились до самых гребней горы и, нежась на солнце, истекали потоками, а над ними на вершинах редкими заплатами еще лежали белые глыбы, уменьшаясь с каждым часом. Ручьи пробились там, где их никогда не бывало, клокочут, ревут – не слишком ли широковещательные обещания дает до срока подкравшаяся весна? Илич с Тадишичем решили пробираться к Мораче, чтобы выяснить, как там обстоят дела у наших. Мы с Качаком думали через Беласицу перейти. Огорчился Велё, что мы его покидаем, уговаривает нас, стараясь Качака удержать:
– Ты человек слабого здоровья, тебе поберечься надо. То, что природой и судьбой не дано, нахрапом не возьмешь. С твоим снаряжением да с этакими ранами на ногах не советовал бы я тебе на Беласицу лезть… Погода переменчивая, а ну как снова снег повалит; не знаю, что тебе не терпится – не можешь перезимовать, где я век провековал! Не найдете вы места надежнее, чем у меня!
– Знаю, что надежно у тебя, – подтвердил Качак, – в этом я мог убедиться, но раз надо, значит, надо…
– Увидеть бы мне того, кто тебя посылает, я бы ему кое-что втолковал.
– Не так уж до него и далеко – вот он сам собой перед твоими глазами, поскольку это я и есть! Я сам себя посылаю, да и другие тоже: война, тут отлеживаться некогда!.. У других грузовики, самолеты, телефон, телеграф, шифры, всякая всячина, а у нас только и есть что свои собственные ноги, так если еще и им потакать – на что ж мы тогда будем годны?.. Надо действовать с другими наравне, чтобы потом нам упрека не бросили, а быть наравне не так-то легко, когда всякие немощи тебя одолевают!.. Главное, нам узнать надо, что там с нашими, все ли целы…
– Не все, – проговорил Велё, – пусть это для тебя не будет неожи данностью.
– Где это было?
– В низовьях Тары, говорят. Про то много слухов ходило, да я вам не передавал; зачем зря огорчать, когда от этого нет никакой пользы.
– Известно тебе, кто погиб?
– Это мне неизвестно, а вот если вам будет невмоготу – знаете, где меня искать, приходите!
Пока мы поднимались по круче, северный ветер набрал силы – сотрясает тополя и березы, слизывает лужи. Долина вослед нам рыдает, воет и всхлипывает, словно Лим разлился от горы до горы. Долго сопровождает нас рев воды, накатываясь волной и обгоняя, а тропа наша, истончаясь, теряется в вышине.
По гребням, словно по мосткам, мы перебираемся с одного отрога на другой, потом на третий и, спустившись через перевал, из царства Лима попадаем в долину вспененной Тары. По ту сторону ее, при самом дне глубокого провала, проклюнулся светящимися огоньками Мойковац. Прокрались мы пустырем между городком и рекой, проползли по мосту, поражаясь, что на нем не оказалось часовых. На Гротуле Качак шепчет:
– Вроде бы там кто-то притаился?
– Померещилось тебе. Кому там быть, когда на мосту и то часовые не поставлены?
– Мне и подумалось, не наши ли – устали и присели отдохнуть?..
– Наши выбрали бы себе поукромней местечко.
К селу мы пробрались, по счастью, не замеченными ни стражей, ни собаками. Подошли к дому Бранко Джуровича спросить Марию, не знает ли она, где наши, но меня шепотом остановил Качак:
– Странно!.. Чудится мне, вроде поет кто.
– И мне тоже давно так кажется – наверно, вода шумит.
– И не поет, а словно бы заупокойную тянет, уж не погиб ли кто из них?
Я ему сказал с укором:
– Не каркай раньше времени!
– Помолчи, послушай, может, меня слух обманул.
Он взобрался на каменный выступ фундамента, прислушивается под окном. На Сенокосах из-под облаков прорвался собачий лай, ему откликнулся голос пастуха. Потом все замерло, и тишину заполнил рокот Тары. Я тоже приблизился к дому – там качали люльку, слышалась колыбельная, очень похожая на плач. Слов не разобрать, а может, их и не было, но голос вдруг взмывает вверх и кружит, у меня мгновенно выступают слезы на глазах. Такого я не ожидал – вроде бы уже достаточно возмужал и окреп, чтобы противостоять этим бабьим причитаниям, но, оказывается, ничего подобного – я все такой же податливый и слабый, каким был когда-то. Я утер глаза, боясь обнаружить слезы перед Качаком, и отошел подальше от этого голоса, уж лучше слушать завывание Тары и крик филина, долетающий со стороны Черного Поля, чем этакую колыбельную. Ожидание наскучило мне, я уж подумал, не прошел ли Качак мимо, и вернулся к дому – он все еще торчал под окном и слушал. Наконец оторвался и подошел ко мне.
– Не один он, а оба, – прошептал Качак.
– Что ты такое несешь?.. Не пойму тебя.
– Погибли и Паун, и Бранко – хватит с тебя, чтобы понять?
Хватит, и даже слишком, в ушах у меня так и загудело, будто кто треснул меня по голове. Я пытаюсь отстранить от себя эту весть, по крайней мере отложить осознание ее, в надежде на то, что тем временем произойдут какие-нибудь перемены или я очнусь от кошмарного сна. Спрашиваю его:
– Что-нибудь еще она тебе сказала?
– Ничего.
– А про других ты спрашивал?
– Я ее не видел, только слушал ее причитания и из них узнал, что произошло. Сказала она и кто их выдал: трактирщик из Требалева, Иванович Меденица и поп Савва Вуксанович. Окружил их Любо Мини? с колашинскими четниками, все как один негодяи отборные – жандармы, полицейские, тюремщики и пьяный сброд. Наших оружие подвело – то ли у них масло замерзло в затворах, то ли боеприпасы отсырели в пещере, где они прятались. Вероятнее всего второе, потому что, гляди-ка, Паун застрелился из револьвера, а Бранко, раненый, держался до последнего – вокруг него валялось двадцать две стреляные гильзы. Похоронили их на Драговинском лугу, где-то над Требалевым…
Я двинулся к дому – как это ни мучительно и ни тяжко, но я должен был объявиться и узнать, что сталось с нашими товарищами. Качак за мной. Движемся и поневоле замедляем шаг – я бы охотно пропустил его вперед, но он не спешит, боится первым узнать то, что нам приготовлено. Остановились под окном. Замолкли причитания, слышно лишь, как качается люлька. Мы медлим, тут женский голос в доме спрашивает:
– Ты что, устала?
Другой голос отвечает:
– Нет, но на сегодня хватит.
– Не хватит. Раз над могилой запрещают голосить, хоть здесь выплачем горе до дна, ночь длинная.
– Надорвала я себе сердце этим плачем. Одно и то же твердим, как только ты выдерживаешь это?
– А ты теперь про других рассказывай. Передохни – и заводи потихоньку. Тех тоже надо помянуть, нельзя их забывать. Уж это они по крайней мере заслужили.
И вот затягивает плакальщица новую песню, протяжная и тихая, она постепенно набирает силы и складывается в слова. Плач был обращен к несчастной девушке, Пауновой невесте, в нем говорилось о том, чтоб не надеялась она: другая отняла ее милого, в черный дом увела, в мрачный дом без окон и дверей, без фитилька и без лампочки, и там затворила его. Но и на том свете невозможно представить новоселье без сватов… Голос дрогнул, взвился, словно бы перехваченный судорогой смеха, – и мне представилось, что так она насмехается над вывернутым наизнанку, потусторонним празднеством и над злой судьбой, которая оборвала безвременно молодость. Теперь плакальщица обращалась не к девушке, а к Бранно, любимому дядьке Пауна, она просила его собрать сватов для племянника, Паун достоин того, чтобы сватов ему собрать, лучших сватов, какие только найдутся, да и выбрать их есть из кого, всех товарищей его пусть возьмет в сваты Бранко, чтоб никого не обидеть, не забыть. Очень трудно выбрать старшего свата, потому что много между ними есть испытанных, нелегко между ними самого лучшего указать.
… Может, Йована Полянина
посадить
сватом славным,
героя без укора,
но закрыло тучей темной
его кровлю,
а на двор его слетел
ворон черный,
ворон черный слетел
и остался,
продолбил ему шлем
своим клювом,
навсегда тенью черной
от крыльев
заслонил он от Пауна
брата…
… Или, может, учителя Ягоша
пригласит дядька Бранко
племяннику —
опустела без Ягоша школа,
дети малые
ждут его, плачут,
бросил Ягош сирот
без надзора,
все глаза за ним проплакали
родные…
… Или, может, Младженова Милана,
председателя нашего,
Бранко и сваты посадит
Пауну?
Посекла Милана
сабля острая,
отделила героя
от братьев…
… Или, может, Вучича из Подбишча
приведешь ты сватом,
о мой Бранно?..
– Не может быть, чтобы все они погибли, – в ужасе воскликнул я. – Она голос пробует, мнится это ей; крикни, чтоб прекратила!
– Постой, послушаем, что дальше будет, – остановил меня Качак. – Если она голос пробует, так она и тебя в конце концов помянет.
Плакальщица между тем продолжала перечислять достоинства сватов:
А невесте в подружки —
одно к одному —
ты страдалицу возьми
Евру Ягошеву —
дети малые се без матери
побираться пойдут
теперь, несчастные.
А за свата воеводу,
ты возьми, Бранислав,
Милосава Вучичева,
любимца нашего,
за себя отомстить он оставил
друзей,
земля пухом теперь ему кажется,
темнота в могиле
просветлеется…
Тут я рухнул на землю, не было больше сил держаться на ногах. Не замечаю, что земля холодная и липкая, не чувствую себя, словно меня и на свете нет. Только слух насторожен и обострен: я все еще тешу себя слабой надеждой, что черное это наваждение рассеется и не подтвердится. А тем временем плач с ожесточившейся мрачной решимостью перебирает все новые имена: