Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 45 страниц)
Двери вагона оставили открытыми. Часовых нет, они и не нужны – убежать мы не можем, даже если бы нас просили. Поезд рысит душной равниной. Долины и пади, земля гола, пустынна: ни домов, ни людей, ни скотины – ничего, кроме проплывающих мимо высоких тополей. И только когда я поворачиваю шею и смотрю через плечо, вижу, как от серой крыши вагона отматываются полосы тусклого неба. Знаю, это не настоящий Бабич, но этот, точно ночной кошмар, упорно не желает отвязаться. Сообразив дьявольским умом, что я не могу схватить его правой рукой, он постоянно туда подползает. И всю ночь в облике животного подстерегает меня, когда я засну. Я надеюсь, что день принесет мне избавление, но морок не стесняется даже света. В руке держит грязный котелок, в нем темная каша – смесь мочи и дегтя, он подносит его мне и что-то бормочет. Закрываю глаза, чтобы не смотреть и чтоб не стошнило. Стискиваю зубы: не пропустить бы в рот ни капли этой мерзости. Днем это нетрудно, я страшусь ночи – знаю, он рассчитывает застать меня врасплох. Откуда-то появляется Видо Ясикич и отгоняет его. Потом смотрит на циферблат больших часов, высчитывает, ждет и что-то шепчет про себя. Мне неловко ему жаловаться, не ябеда – если не способен сам за себя постоять, тогда нечего меня защищать. Ясикич видит, что задумал Бабич, выхватывает у него котелок и бросает в реку.
Снаружи повеяло прохладой, ее принес вечерний ветерок. Кто-то надел пеструю рубаху и откашлялся. Знаю, он четник, только притворяется, что смотрит на меня озабоченно. Других здесь нет. В небе плавает сплошь переплетенное проволокой окно.
– Сейчас тебе лучше, – говорит четник.
– Коли думаешь, лучше, значит, лучше.
– Доктор сказал.
– Этот немец? Наплевать ему, лучше мне или хуже!
– Нет, это наш доктор, наше горе-гореванное. Что-то ему вдабливали в голову.
– Здесь был Ясикич? Паренек…
– Сын учителя из Меджи?.. Нет, он в другом вагоне, с коммунистами.
– И я оттуда, я тоже коммунист!
Пусть не думает, что хочу скрыться, как Влахо, и пусть не глядит на меня с жалостью! И я смотрю на него и жду, чтобы увидеть, как его лицо сначала станет удивленным, а потом ненавидящим. Жду напрасно, ничего подобного не происходит.
– Такое теперь надо скрывать, – говорит он.
– Да ну? А зачем?
– Разные тут между нами. Каждый третий готов стать доносчиком…
– А ты что, лучше?
– Лучше, конечно: я сидел в тюрьме.
– В нашей? Никогда тебя не видел.
– До тебя. Семь лет отбыл на каторге!
– Невинно?
– Не сказал бы, что невинно: за то, что убил одного гада.
– Большого гада?
– Не больно-то большого: унтер-офицера, въедливого пса, который жить не мог без мордобоя. Главным его желанием и величайшим наслаждением было избить черногорца. В те годы, сразу после первой мировой войны, когда я пошел в низшее военное училище, среди унтеров было модно издеваться над черногорцами. И почему бы нет? Одни – битые вояки Франца-Иосифа – хотели бы отомстить сербам за поражение, но не осмеливались да и не могли, вот и отыгрывались на черногорцах; другие – победители на салоникском фронте – привыкли кого-нибудь тиранить, а кого другого, как не черногорцев? Они ведь для того и созданы! И считалось это у них как аттестат зрелости, сразу и диплом и реклама: если отдубасишь черногорца, значит, твердый орешек. Таким был и тот унтер. Терпели его, и все сходило ему с рук, у людей семьи, ничего не поделаешь, приходится глотать, хоть потом мучает стыд и так до самой смерти человек страдает! В ту пору я был холост и поплевывал на все, потому и поклялся ему не уступить. Начали мы с кулаков, а когда я понял, что он сильней и меня не пощадит, выпустил в него четыре пули, чтоб освободить от него других.
– И хорошо сделал.
– Но заплатил недешево. И запомни: не жди никогда награды за добро. Дорого приходится платить, ежели ты твердо решил, или ненароком получилось, совершить доброе дело. Обязательно, хоть ты лопни, даром не пройдет. Я Милош Джидич из Аса, а ты кто, откуда?
Говорю ему, кто я. Он вглядывается в меня и удивляется, как это не догадался, что я сын Сайко Доселича.
– Ей-богу, сразу почувствовал: тут какая-то загвоздка.
– Не вижу никакой загвоздки!
– Загвоздка для меня, – говорит Джидич. – Два дня ломаю голову: знакомый человек, знакомый голос, а в жизни никогда не видел. Знал я о тебе и слышал, что ты есть, но встретиться не довелось. И не удивился, что ушел в лес…
– Зато удивился, когда услышал, что я в тюрьме.
– Точно! Сайко никогда бы так не поступил.
– А может, я так поступил именно из-за того, чтоб не сказали, наследственная, дескать, болезнь.
– Гм, наследственная… Знал я Сайко хорошо, и Вукалицу Марковича, и Вучко Джемича. Заглядывали они ко мне на ужин, посылали за табаком или отнести кому письмо. Перевелись сейчас люди, чтоб вопреки всему быть свободными! Перебили их, и не будет их больше… А мне повезло, что познакомился с Сайко. И тем, что жив, коли есть в том какой прок, а я полагаю, есть, – обязан более всего ему, и вот почему: когда я узнал, на какой срок меня осудили, показалось мне, не смогу выдержать. И всякому, кто меня знал, это тоже так казалось. А попав в Зеницу и наглядевшись на часовых и конвойных, на тюремщиков и надзирателей, писарей, начальников и на всю прочую наипоганейшую на свете свору – заключил, придется мне каждый день хочешь не хочешь убивать по меньшей мере трех. И решил я так: потерплю малость, может, улыбнется счастье бежать, а там отыщу Сайко Доселича и останусь с ним… И когда доходило до того, что хоть режься, я думал о Сайко и успокаивался… Так проходили день за днем, год за годом, пока не отсидел положенное. А Сайко погиб как раз в ту зиму, когда меня выпустили.
Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.
– Море! – восклицает Джидич и указывает на море здоровой рукой.
– Ты уверен, что море?
– Не знаю… Уверен! Что еще может быть другое?.. Красиво! Если бы не пришли эти, никогда бы и не увидел.
– Значит, ты был в группе смертников?
Да, был. А разве не состою в ней и сейчас?.. Кто из людей в ней не состоит? Все! Это их и уравнивает, как гладь залива в Салониках, стирая все горести.
Вдали светится краешек бледного неба, он словно загнут между двумя голыми румяными горами. Между морем и железнодорожным полотном пышный зеленый пояс огородов. Замелькали лачуги с плоскими кровлями, заросший кустарником овраг и сплошные дома. Бегают собаки, во всем похожие на наших… Мы на тихом ходу въезжаем в пригород. Стены у многих зданий надтреснуты, оконные рамы выбиты, балконы покривились, видны воронки от бомб. Перед домами с целыми окнами на проволоках висят стираные рубахи. Странно, или мне так кажется, что существует почти нормальная жизнь в домах, комнатах, с рубахами, которые сушатся перед окнами, с женщинами, которые готовят обед и возятся с детьми, с горшками и мужьями. На какое-то мгновение я представил себе, что эти рубахи на проволоках, прикрепленные защепками, висят с начала войны, когда все мы вступили в группу смертников и начали приобретать другие привычки.
Железнодорожник-грек, с туберкулезным румянцем на щеках, стоит между штабелями досок и подает кому-то заговорщические знаки, закамуфлированные и запутанные до того, что их невозможно понять. Паровоз уткнулся наконец в груду строительного материала и остановился: вперед не может, назад не хочет! Несет затхлостью складских помещений. В хвосте состава часовые откатывают двери вагонов и с криком выгоняют людей. Требуют поскорей становиться по пяти в ряд, отставить разговоры и шагать. Слышна ругань: «Собаки! Проклятые! Шайзе! Шайзе! Шайзе!..»
Шаги затихают наконец вдали, наступает тишина. Джидич радуется, думает, что про нас забыли. Но я-то знаю: лукавая лисица-судьба любит дурачить. Если не чем иным, то хоть пустой, тщетной надеждой. Обещает писанку, а потом хватит тебя по лбу тухлым яйцом.
Пока мы соображаем, как нам выбраться и куда спрятаться, кашлянул часовой, напоминая о том, что мы не забыты. Кругом тишина, но где-то далеко, будто во сне, воют автомобильные сирены. Одна из них громче других: и я догадываюсь, машина ищет нас. Ее слышно все отчетливей. И вот она подкатила к самой двери вагона, и мы, без особого напряжения, переселяемся на скамейку за кабиной водителя. Поднимая пыль, неторопливо едем по безлюдным переулкам и широким бульварам мимо пристани. На площади Вардар нагоняем нашу колонну. Голодраное воинство застопорило в центре все движение. Все ждут, не только машины, но и пешеходы. На тротуарах скопилась большая толпа смуглокожих жителей. Некоторые женщины плачут, наверно, их мужья или братья в плену. Плач ширится, льют слезы причесанные дамы, ревут дети: вопли и рыдания несутся такие, будто у всех умер кто-то близкий. Перед лавками стоят пекари, слесари, старьевщики, продавцы воды и ошеломленно смотрят на толпу оборванцев, словно между остриями штыков увидели вдруг свое близкое будущее.
– Что это с ними? – удивляется Джидич.
– Кажется, нас жалеют!
– Гм, надо же было сюда добраться, чтоб кто-то пожалел!
– Не пожалели бы и здесь, если бы знали, кто мы.
– Какие есть, такие и есть, только дороговато расплачиваться.
Взъерошенные кипарисы торчат, как зеленые ножи. Между ними сереет разделенное оградами кладбище времен прошлой войны. Дорога упирается в казармы. Издалека поблескивает колючая проволока, по высоте ограды угадываем, что там будет наше место жительства. Грузовик въезжает под сводчатую арку посредине здания во двор. Вместо цветника в центре нечто вроде мертвецкой, вместо фонтана – металлическая цистерна на столбах. Все пространство окружено строениями с зарешеченными окнами и разделено на дворы с высоким ограждением и сторожевыми вышками по углам.
Нам помогают сойти и разрешают сесть в тени на траве. Трава сухая. Пахнет известковой пылью и пеплом. Наверно, что-то жгли поблизости, так по крайней мере по запаху кажется. Увядающая листва на деревьях недвижима.
Свист прорезывает в тишине длинную борозду. С грохотом отворяется дверь в соседнем здании, и оттуда высыпают греческие лагерники, точно дети из школы. А может, это и есть школьники, или еще вчера были школьниками – все молодежь. Построились длинными прямоугольниками, делают гимнастические упражнения. Пронзительный голос выкрикивает: «Ена-диа, ена-диа»,и резкий шум движений сопровождает команду. Голос перемещается, эхо, удвоенное окружающими стенами, придает ему какую-то нереальную интонацию. Мне кажется, эта интонация, верней, нечто ужасающее в ней растет, становится доминирующим. Ена-диа, раз-два, не шути, не дома у матери, хватит бездельничать да разгуливать на свободе. Лечь-встать, лечь-встать, присесть-встать, ошибается тот, кто думает, что ад под землей, он здесь, создают его люди и будут создавать во веки веков. Лечь-встать, лечь-встать, пока не затошнит, присесть-встать, присесть-встать, и еще три дня после смерти…
Наконец раздается команда «вольно». Ряды рассыпаются, люди расходятся, слышится живой разговор. Он приходит как облегчение. Пожимают друг другу руки, болтают, смеются, как ни в чем не бывало. Кто-то заиграл на гребешке, совсем как у нас на маевках и полулегальных сходках. В другой стороне играют на губной гармонике, которую контрабандно пронесли и сейчас прячут в толпе, как это делали в свое время мы. Собирается хор, они поют, как пели наши македонцы в саду старой медицинской студенческой столовой у Славии. Шутят и громко смеются. Это то, что лечит, – нет среди них унылых. Вот так примерно выглядели мы на Ада Циганлии [24]24
Ада Циганлия – остров на реке Сава близ Белграда.
[Закрыть]за стеной следственной тюрьмы, где среди лета не было лета и где, приходя в себя после побоев в Главняче, мы пели. И в беранской тюрьме было весело, там мы играли в «утки». Я даже расстроился, когда меня выпускали, – не шутка, расстаться с такой компанией, уйти из жизнерадостного мира во враждебный u суровый!
– Это ваши, коммунары, – говорит Джидич.
– Почему думаешь?
– Знаю точно: им принадлежит патент веселиться в тюрьме. Придумывают какие-то игры, чтоб быстрей проходило время, и никогда не теряют надежды, потому им легче, чем всем прочим.
– Ты где-то с ними хорошо познакомился.
– В Митровице, там у них была главная школа. И все дружные: стоит одному что-то затеять, пусть даже глупость, они его поддержат, и выходит все как надо и умнее умного.
Свисток возвещает о конце прогулки, и двор в мгновение ока пустеет. Второй – вызывает лагерников из другой казармы. Они молодые, без головных уборов, косматые; мне чудится, будто я раньше с ними встречался и знал в лицо. Один из них похож на Любо Царичича, другой на художника-графика Драгана. Нет, это не Любо, он погиб на Плевле, а другой больше походит на Драгана в ту пору, когда он носил у памятника князя Михаила плакат «Долой фашизм!». Полплаката в давке у него оборвали, осталось только «Долой», но Драган размахивал плакатом, как будто все в порядке… Может, и в самом деле это он? Чего только не бывает? Ведь не все наши погибли, кое-кто ускользнул из лап Вуйковича [25]25
Вуйкович, Милован – комендант концлагеря в Баннце.
[Закрыть]. Если удалось добраться сюда мне, удалось и Мине Билюричу, и, наверное, еще кой-кому. Окликнуть бы, но боюсь ему повредить – кто знает, как он сюда попал и под какой фамилией числится?..
– И у них есть свои четники, – говорит с печалью в голосе Джидич.
– Вряд ли. Не такие греки дураки!
– Не от ума это зависит, тут иное дело. Взаимная связь: как только одна сторона становится сильнее, тотчас поднимается другая и стремится ее пересилить.
– Может, и растят мелкую рыбешку: провокаторов и тому подобных, но не такую орду, как наша.
– Мелочь вырастает быстро, не успеешь и оглянуться.
– Хочется тебе, чтоб они у них выросли!
– Хочется мне отсюда бежать, как только поправлюсь. Дети мал-мала меньше у меня остались, понимаешь, на хлеб им надо зарабатывать! А как убежишь, если они вместе с немцами кинутся меня преследовать? Требовать пропуск! А откуда у меня пропуск?
Прибывает наша партия. Едва идут, разморенные от жары, бросают торбы, бросают все, обезумевшие от жажды. У воды настоящая свалка. Те, кто не в силах двигаться, валятся на землю в тень и лежат, позволяя на себя наступать или через себя перескакивать. Пришли Шумич и Грандо – нет мочи даже выругаться, плюнуть – и легли пластами.
Молодой лагерник поворачивается к нам, он больше не похож на художника-графика Драгана, ничего общего. Впрочем, я и раньше где-то в глубине души чувствовал, что это не Драган, не может быть им. И все-таки и сейчас в общем говоре я улавливаю отдельные термины, лозунги, интонации и слова, присущие только нам. Стало быть, они переняли их, но у кого другого, как не у Мини? Радостный гул их голосов напоминает мне актовый зал факультета на Васиной улице, после победы на выборах в союз…
Одно здание стоит в стороне, оттуда на прогулку не выходят. Окна распахнуты, сквозь решетки видны люди. Не знаю почему, но мне кажется, что Миня именно в этом здании.
– Хотелось бы мне, – говорю, – попасть туда.
– Жаждешь заниматься гимнастикой? – усмехается Джидич.
– Для нас, прибывших из тюрьмы, было бы неплохо.
– Даже отлично, – подначивает Шумич. – Просто не могу себе представить, как будем здесь жить?
– И я не знаю. Однако нужно…
– Не нужно, – возражает Шумич. – Жить как раз и не нужно!.. То, что мы здесь, – случайность, подарок. А дареному коню в зубы не смотрят, хотя, клянусь богом, кадить им за это мы не станем, ежели не кадим даже кадиям [26]26
Кадий – духовное лицо у мусульман, исполняющее обязанности судьи.
[Закрыть]… А то здание, куда смотришь, – тюрьма. Билюрича там нет, лишь греки. Их выводят только на расстрел.
Я смотрю на здание с распахнутыми окнами и различаю людей в рубахах с короткими рукавами. Они держатся за прутья, смотрят на нас и машут руками. На втором этаже кто-то пускает зайчика за ограду, в недоступные пределы…
Хорошо, что Миня не с ними. Пусть останется жить… Необходима хоть капля надежды, чтоб удержать дарованную мне клячу еще день-другой. Ничего у меня нет, кроме этого.
Не могу смотреть в это небо!
Восточная часть лагеря застроена длинными приземистыми конюшнями. Оттуда к нам устремляются рои мух, крупных u блестящих, они быстро и с силой летают, а садясь, прилепляются как полумертвые и не хотят улетать. Солдаты третьего призыва, или четвертого – если такой существует – сгорбившиеся, старые немцы, больные подагрой, угнетенные заботами, приводят строевых кобыл к цементным корытам на водопой. Потом ведут обратно в тень, чтобы привести других. На площадке между конюшнями торчат дула зениток. Через них перекинуты камуфляжные сети, натянутые на колья. Там же белеет с десяток палаток, наверно для зенитчиков. Дальше ничего не видно, слышна только учебная стрельба. Судя по ней, могу приблизительно, так мне по крайней мере кажется, представить себе невидимые отсюда гору и долину. Пулеметы расставлены по хребту. Снизу к ним подходит пехота, ведя беглый огонь. Время от времени ухает миномет.
Но вот закончился и этот бой. На земле наступает минута покоя и тишины, и тут же начинается новый. Появляются люди из Мостара, Невесинья и Фочи в синих штанах с мотней. Одни катят катушку колючей проволоки, чтоб укрепить ограду со стороны греческого лагеря; другие выравнивают лопатами двор; третьи, взвалив на голые плечи тюки соломы, тащат их в казармы. Сидели бы преспокойно в тени у стены, покуривали бы да глазели или делились воспоминаниями, так нет, надо крестьянину работать! Не может не поковырять землю, пусть даже лагерную, не может не огородиться – огородит и самого себя, если нет скотины. Старая привычка превратилась в инстинкт, от которого непросто избавиться, даже в измененных обстоятельствах. Запах сыра, шуршание соломы, звяканье кирки, звон, лопат – во всем они ищут и находят каплю того, что осталось для них у берегов Неретвы и Дрины.
Присмотревшись получше, я понял, что не они главные виновники: они устали, угрюмо молчат и, если бы смели, огрызались бы. Главные другие, что расхаживают, ничего не делая, у ворот, только кричат, размахивают руками и грозят. Похожи на наших четников, хотя не знаю, прибыли они с нами или черт, принес их еще откуда-нибудь. Удивляюсь только, как удалось им сохранить довоенные кокарды. Ухарски нацепили на шайки, и это им подходит. У одного самый разнастоящий жандармский китель, довольно помятый, поскольку прошел через дезинфекционный котел, а еще хоть куда. Его хозяина не пропускали через горячий пар, и потому он важничает и кочевряжится, будто ничего не произошло. Сохранил мрачный взгляд, Которым пугал прохожих и деревенских ребятишек, и лихо закрученные вверх усы – они ведь тоже часть его военного снаряжения!
Тут же глазеют, диву даются зеваки. Среди них Бабич, в тяжелом зимнем пальто. Нахмуренный. В ту ночь, когда его привели в Колашин, пальто было совсем новое – удивляюсь, как его не отобрали? И костюм еще сохранял следы утюга. В ту пору его объявили усташем – чтоб оправдать избиение, – хоть и знали, что он брджанин, служит в Дубровнике и приехал в отпуск к замужней сестре в Беран. Славно отдохнул!.. Сейчас он бредет вдоль ограды и время от времени кивает головой, словно соглашается с невидимым собеседником, и привлекает внимание жандарма, который смотрит на его исполосованное царапинами лицо и осоловелые глаза близорукого человека, которому разбили очки.
– Ты что тут делаешь?.. Кому киваешь? Тебя спрашиваю!
– Ищу известковую печь, – говорит Бабич, глядя куда-то в сторону.
– Нечего тебе тут искать!
– А разве она не за проволокой?
– А тебе хочется на ту сторону?.. Да еще известковую печь. Какую печь?
– Ту, куда бросают мертвых.
– Убирайся-ка отсюда подальше, – сердится жандарм, – и не мешай работать, не то выпрет тебе это боком, – и орет: – Понятно?
Бабич пятится. Губы у него дрожат, как в ту первую ночь, когда его привели. Был он весь синий от битья, лицо в ссадинах и шишках, из десен сочится кровь, но его снова потащили в караульное помещение, которое мы прозвали «голубятней». И вскоре послышались удары мокрой веревкой по телу и больше ничего – рот ему, наверно, заткнули тряпкой или его же носками, как это у них практиковалось. Может, эти воспоминания и побудили Шумича подняться и накинуться на жандарма.
– Чего ревешь, как медведь? Не видишь, что он не в своем уме?
– Все мы не в своем уме, – оправдывается жандарм, – а порядок надо соблюдать. Будь мы умными, не сидели бы здесь.
– И ты, выходит, тоже…
– Именем закона, не смей меня впутывать! Я выполняю свой долг, и только!
– Ты и долг?! Упаси бог!.. Кто тебя такого отыскал и назначил следить за порядком?
– Спрашивай у немца, коменданта, и Милана Жунга, если тебе не нравится!
– А кто этот Жунг, хотелось бы знать?
– Унтер-офицер королевской армии и комендант лагеря, а сейчас отойди, не то выпрет тебе боком.
Это у него такая приговорка: «не то выпрет тебе боком!» Под стать его закрученным усам. Сам он ее не придумал – на это мозгов у него не хватит, – а наверняка заимствовал у начальства. В той профессии, которая наводит среди людей порядок, не имеет значения, политик ты или жандарм – все искусство сводится к одному: запугать и властвовать! Главное убедить человечишку, что он жалок и с ним всегда может произойти нечто похуже того, что есть. Оглушенный страхом, он глупеет и, даже отбиваясь, сам себе затягивает на шее петлю. Угроза осуществляется, и его постигает худшее. Усугубить худшее всегда найдется возможность. По самое горло, а кой-кому и по уши. Страх же все равно продолжает расти. И всю нашу цивилизацию следовало в общем-то назвать страхолизацией, потому что она целиком основывается на страхе.
Злобный, треххвостый, как плеть-тройчатка, свист, напоминающий тот, из лагеря греков, рассекает журчание Дрины и Неретвы и заставляет меня в ужасе спешить изо всех сил под защиту йодоформа и Джидича. И я спрашиваю себя: почему я бегу?..
Смотрю в окно: хаос человеческого муравейника остановлен новым свистом, люди строятся в длинную колонну по пять человек в ряд. Колонна делится на квадраты по пять рядов и остается стоять под палящим солнцем. Сначала никто не думает о наказании. Потом это представляется как предупреждение или как время, данное для размышлений. После часа стояния, люди напоминают армию призраков, которая молится неумолимому богу силы, а он далек, безразличен и делает вид, что не замечает их. Проходит еще полчаса. Падает Бабич. Шумич и Цицмил по чьему-то приказу оттаскивают его к стене в тень, под больничное окно. Суют под голову кирпич, покрыв полой его пальто. Я свешиваюсь из окна к нему и спрашиваю:
– Нашел известковую печь?
– Это похуже, – лепечет он.
– Хуже чего?
– Тс-с-с! Они создают державу!
– Какую?
– Создают на костях державу рабов! И это будет что-то новое, не держава старого типа, а жаровня!
Падают и другие. Дако уткнулся бородою в пыль, слетела, покатилась его шапка, обнажая седые волосы. Почанин и Черный отнесли его на его же одеяльце и, положив в тени у стены, вернулись обратно под палящие лучи. Падают и герцеговинцы, а они-то к жаре привыкшие. Грохнулся Влахо Усач – его уж тащат, нести нет сил. Стоят. Страх витает над ними, таращит глаза и запоминает, какие они слабые. Матерый, двужильный, он царил тут, когда нас не было, и останется до тех пор, пока от нас и следа не будет.
Свисток объявляет об окончании наказания. Поредевшие квадраты, изломанные ряды: не понимают, не верят. Кругом, как колоды, лежат люди, свист их пугает, они пытаются подняться и занять свои места. Ползут на коленях, тянут руки за помощью, стараются поднять поникшие головы – они-то больше всего их мучают! Ряды расстраиваются, около воды начинается давка, переходящая в потасовку, которая напоминает пьяную драку. Изнемогающие снова падают в пыль.